Тевье-молочник. Повести и рассказы
Шрифт:
Словом, кое-как уговорил ее, чтоб не шибко упрямилась. Втолковал ей, что раз урядник пришел и бумагу принес, раз велят выезжать, то нельзя же поступать по-свински, — надо уходить… А сам отправился на деревню улаживать дело с хатой. Прихожу к Ивану Поперило, к старосте то есть. Он хозяин крепкий, и хата моя давно ему приглянулась. Я не стал ему рассказывать, что, и как, и почему, а говорю прямо:
— Да будет тебе известно, Иван-сердце, что покидаю я вас…
— Что так? — спрашивает он.
— В город, — говорю, — переезжаю. Хочу быть среди своих. Человек я не молодой, а
— Что ж ты, — отвечает он, — здесь помереть не можешь? Кто тебе не дает.
— Спасибо, — говорю, — тебе здесь сподручнее помирать. А я лучше к своим пойду… Покупай, Иване, мою хату с огородом. Другому не продал бы, а тебе продам.
— А сколько ты за хату хочешь?
— А сколько дашь?
Словом, пошел разговор: «Сколько хочешь?» — «Сколько дашь?» — стали торговаться, по рукам ударять, десяткой больше, десяткой меньше, — покуда не столковались насчет цены. Взял я у него приличный задаток, чтобы без отказу было, и так вот за один день распродал за бесценок, разумеется, все свое имущество, все в золото превратил и пошел нанимать подводу, чтобы забрать оставшуюся рухлядь.
Однако послушайте, что с Тевье приключиться может! Вы только внимательно слушайте, я вас долго не задержу, в двух словах передам.
Прихожу я перед отъездом домой, а дома ничего уже нет — разор! Стены голые и кажется, будто они слезами плачут. На полу — узлы, узлы, узлы! На припечке кошка сидит, как сирота, печальная, бедняжка, — меня даже за сердце взяло, слезы на глаза навернулись… Кабы не стыдился дочери, поплакал бы всласть… Что ни говорите, все-таки батьковщина!.. Вырос тут, маялся всю жизнь и вдруг, пожалуйте, изыди! Говорите что хотите, но это очень больно! Однако Тевье — не женщина, сдерживаю себя и эдаким веселым тоном кричу дочь:
— Поди-ка сюда, Цейтл, где ты там запропастилась?
Выходит она, Цейтл то есть, из соседней комнаты с красными глазами, с распухшим носом. «Эге, думаю, дочка моя опять наревелась, как баба в Судный день». С этими женщинами, доложу я вам, — сущая беда: чуть что — плачут! Дешевые у них слезы…
— Глупая! — говорю я. — Чего ты опять плачешь? Посуди сама, какая разница между нами и Менделем Бейлисом…
Но она и слушать не хочет.
— Отец, — говорит, — ты не знаешь, чего я плачу…
— Отлично, — говорю, — знаю! Почему бы мне не знать? Плачешь, потому что жаль с домом расставаться… Ведь ты здесь родилась, здесь выросла, ну, конечно, тебе больно! Поверь мне, не будь я Тевье, будь я другой человек, я бы и сам целовал эти голые стены и пустые полки… Я бы сам припал к этой земле… Мне, как и тебе, каждую пустяковину жаль. Глупенькая! Даже вот кошка, и та сиротой на припечке сидит. Бессловесное существо, животное, а ведь жаль ее, без хозяина остается…
— Положим, — говорит Цейтл, — есть еще кого пожалеть…
— Например?
— Например? Вот мы уезжаем и оставляем здесь одного человека, одинокого, как камень…
Не понимаю, о ком она говорит, и обращаюсь к ней:
— Что ты там болтаешь? О ком речь? Что за человек? Какой камень?
— Отец, — отвечает она, — я не болтаю, я знаю, что говорю. Я говорю о нашей Хаве…
Сказала
Накинулся я на нее и стал отчитывать:
— Что это вдруг ни с того ни с сего о Хаве? Ведь я сколько раз говорил, чтобы имя Хавы не упоминалось?
Думаете, она оробела? Ничуть. Дочери Тевье — с характером.
— Отец, — говорит она, — ты только не сердись. Вспомни лучше, не ты ли сам сколько раз говорил: в Писании, мол, сказано, что человек должен жалеть человека, как отец свое дитя…
Слыхали? Я, конечно, вскипел и отчитал ее по заслугам:
— О жалости ты мне говоришь? А где была ее жалость, когда я, как собака, валялся в ногах у попа, будь он проклят, умолял его, а она, быть может, была тут же рядом в комнате и, может быть, слыхала каждое слово? Или где была ее жалость, когда покойная мать, царство ей небесное, лежала вот здесь на полу, накрытая черным? Где она была тогда? А ночи, — говорю, — которые я провел без сна? А боль, которая по сей день сжимает мне сердце, когда я вспоминаю, что она с нами сделала, на кого нас променяла! Где же, — говорю, — ее жалость ко мне?
И так у меня защемило сердце, что не могу больше ни слова вымолвить… Думаете, однако, что дочь Тевье не нашлась?
— Ведь ты, — сказала она, — сам говоришь, что человеку, который кается, даже сам бог прощает…
— Кается? — говорю я. — Слишком поздно! Веточка, что однажды; оторвалась от дерева, должна засохнуть! Лист, что упал, должен сгнить. И больше не говори со мной об этом! Хватит!
Увидав, что словами ничего не поделаешь, что Тевье уговорами не возьмешь, она припала ко мне, стала руки целовать и говорить:
— Отец! Пусть я умру здесь на месте, если ты и на этот раз оттолкнешь ее, как тогда в лесу, когда она к тебе руки протягивала, а ты поворотил лошадь и удрал!
— Да что ты, — говорю, — пристала ко мне? Что за напасть на мою голову?
Но она не отпускает, держит меня за руки и твердит свое:
— Умереть мне на, месте, если ты не простишь ее. Ведь она дочь тебе, так же как и я!
— Чего ты от меня хочешь? — говорю. — Не дочь она мне больше! Она давно уже умерла!..
— Нет! — говорит Цейтл. — Она не умерла, она снова твоя дочь, как и была, потому что с первой же минуты, как только она узнала, что нас выселяют, она себе сказала, что выселяют всех нас, то есть и ее тоже. Где мы, — так мне сама Хава сказала, — там и она будет. Наше изгнание — ее изгнание… И вот даже ее узел здесь…
Говорит она все это торопясь, одним духом, слова сказать не дает и показывает мне какой-то узел, в красный платок завязанный… И тут же открывает дверь во вторую комнату и зовет: «Хава!» Честное слово! И что мне сказать вам, дорогой друг? Совсем так, как у вас в книжках описывается: показывается в дверях Хава — здоровая, крепкая, красивая, как была, ничуть не изменилась, только, лицо немного озабоченное и глаза чуть подернуты. А голову держит прямо, с гордостью. Останавливается на минутку, смотрит на меня, а я на нее. Потом простирает ко мне обе руки и только одно слово может выговорить, одно-единственное слово и едва слышно: