Тихая застава
Шрифт:
– Кто это? Что за человек? – Панков онемело повозил во рту языком, содрал с нёба какую-то противную налипь. Пахло горелым мясом, еще чем-то бытовым – уборной, что ли…
Ближе всех к Грицуку, к котлу, в котором была солярка, и чадно дымило какое-то тряпье, стоял, дергая ногами, словно разогревающий кровь танцор, юркий пацаненок в самодельных резиновых ботах, с автоматом, приходившимся ему явно не по «росту». Панков пригляделся: Абдулла! Поиграл желваками:
– Сволочь!
Вокруг костра бегал, суетился гибкий, с девичьей фигурой и ласковыми глазами мюрид – копия работящего комсомольца, которых раньше любили изображать
А рядом мучился, умирал и никак не мог умереть человек. Хоть и трудно было узнать его, а по одежде, по хриплому мату, дважды сорвавшемуся с языка, по нескольким украинским словам Панков понял – это тот самый непутевый прапорщик, неудачно стрелявший в змею, Грицук – он это… Приглядевшись, Панков увидел, что у прапорщика отрезаны уши, их душманы собираются предъявить для получения гонорара.
– С-суки! – беззвучно выругался капитан.
Первым под пули Панкова попал «муалим» – очередь вогнала его в котел с чадящим тряпьем, он лег точно на огонь, закупорил его, следом перерубила пополам Абдуллу – с этим пацаненком все было понятно, он потерял право на жизнь, – рядом гулко загромыхали, располосовывая воздух свинцом, еще несколько автоматов. Лишь один из душманов успел развернуться к нападавшим и сдернуть с плеча автомат, но выстрелить не успел, его опередили, сбили с ног очередью.
Через несколько минут все было кончено. Один из посеченных пулями душманов попытался приподняться на земле, повернул к Панкову безглазое лицо, протянул к нему руку, словно бы собираясь что-то сказать, но ничего не сказал, вновь ткнулся головой в землю.
Обугленный измученный Грицук дернулся, засипел мученически, безголосо, Панков подскочил к нему, секанул ножом по веревке, аккуратно опустил прапорщика на землю.
– Ах, Грицук, Грицук, – пробормотал он сыро, слезно, – как же они сумели тебя взять?
– Сы-сы-сы, – выпростался из рванины, бывшей когда-то ртом, украшенной крупными крепкими зубами, скомканный звук, – сы-сы-сы…
Панков отер пальцами глаза.
– Товарищ капитан, он уже говорить не может, мучается, – к Панкову приблизился Дуров, страдальчески скривился лицом, хотя совсем недавно матерился…
– Он уже все равно не выживет – весь порван, сожжен, он умрет. Но перед смертью будет сильно мучиться. Самое гуманное теперь – помочь ему умереть…
Наверное, так оно действительно было бы лучше, но у Панкова не поднималась рука, чтобы застрелить своего, – пусть находящегося в таком состоянии, изуродованного огнем и болью, измятого донельзя, но все-таки своего человека, носившего такую же форму, как и капитан Панков.
– Ты сможешь это, Дуров? – спросил капитан.
– Нет.
– И я… – капитан поморщился, тяжело вздохнул: а ведь сержант был прав…
– Сы-сы-сы-сы, – мучаясь, сипел, давился воздухом, проблесками сознания, болью, прапорщик, это был уже не человек, а страшный, укороченный, обугленный обрубок, изуродованный кусок мяса…
Панков невольно всхлипнул, отвернулся от Грицука. В груди у него само по себе, произвольно, прозвучало точно такое же сипение – «Сы-сы-сы-сы», перемежаемое скрипом, зажатым писком, – отер рукою лицо, ему показалось, что пальцы, да и не только пальцы, вся ладонь у него в крови, рука горячая, прикосновение к коже причинило боль, и он немо, почти про себя вскрикнул, точнее, промычал что-то очень короткое, невнятное.
– Сы-сы-сы, – просил его, умолял Грицук, просил застрелить, чтобы оборвать мученья, которые невозможно было описать словами, – сы-сы-сы… сы…
Не в силах это слышать, Панков отворачивался в сторону, смаргивал с глаз мокрую радужную пленку и нехорошо, будто бы видя все со стороны, с небес, отмечал, что, несмотря на смерть, жизнь-то продолжается: и мутный говорливо-хриплый Пяндж продолжает заигрывать с людьми, звать к себе, и воздух пахнет не только горелым мясом, а земля дымом и порохом – и воздух, и земля пахнут сырыми корневищами камышей, гнилью, грибами, звериным пометом, еще чем-то живым, что щекочет ноздри и зовет к жизни. Панков снова всхлипнул, плечи у него вздыбились высоко, вобрали в себя голову, он поглядел на своих солдат красными затравленными глазами, видя и в ту же пору не видя их…
Пограничники расположились на краю кишлака и, заняв круговую оборону, ждали Панкова. Хорошо в кишлаке занимать круговую оборону, удобно – в крепость можно превратить любой дувал, были бы только пулеметы. Перед кишлаком Панков со своими спутниками залег – надо было послушать, что творится кругом: вдруг Бобровского накрыло какое-нибудь хорошо вооруженное бандформирование «вовчиков»? Было тихо. Стрельба, возникающая было на заставе, – скорее всего, душманы сцепились с душманами, – прекратилась.
– Где сейчас душманы, как считаете, товарищ капитан? – шепотом, загоняя слова внутрь, спросил Рожков. – Что-то уж больно тихо.
– Душманы сейчас везде, – зло ответил Панков.
– Больно тихо… – повторил радист.
– То-то и оно – тихо. Потому и лежим. Когда стреляют – все бывает понятно, сориентироваться всегда можно. А когда тихо – хрен в нос! Не люблю я тишину.
Неожиданно откуда-то справа легкий ветерок принес шепот. Говорили по-русски, и говорили свои, русские: таджики, хорошо знающие русский язык, так говорить не могут – все равно обозначится акцент. Панков вложил два пальца в рот, коротко свистнул.
В ответ раздались три коротких свистка.
– Пошли, – сказал Панков, поднимаясь с камней, – все нормально.
– А где же душманы? – повторил свой вопрос Рожков. – Чего не сидят у нас на хвосте?
– Душки сейчас на заставе. Грабят. Потому они и не преследуют нас – осматривают, чего можно унести с собой. А когда насмотрятся – кинутся вслед.
Капитан легко перепрыгнул через дувал, увидел лежащих во дворе солдат, прокопченных, грязных, измазанных сажей и пороховым отгаром. Половина солдат была перевязана, Панков от досады даже крякнул – думал, что поцарапанных гораздо меньше. Когда снимались с места, их точно было меньше… Бобровский поднялся, подошел к капитану.
– Ну что?
– Это был он… Грицук твой, – помедлив, ответил Панков, горько, с болью вздохнул. – Несчастный человек!
Бобровский повесил голову: это его люди погибли, он за них в ответе, – да ладно бы только перед начальством – в ответе перед родными, за Взрывпакета – перед его матерью, за Грицука – перед его дочкой. А отвечать перед родными – это куда тяжелее, чем докладывать о потерях какому-нибудь генералу. Он сцепил зубы, вытянул перед собой огромные толстопалые волосатые руки. Драный камуфляж затрещал на нем.