Тихий дом
Шрифт:
Из муторного кошмара ее вырвал телефонный звонок. Старенькая «Нокия» свиристела высокими нотами, которые свободно курсировали между двух миров – призрачным, с китами, и реальным, с одинокой холодной постелью.
– Ирина, я все, конечно, понимаю. Ты знаешь, я очень сочувствую твоему горю. Но ты на работу выходить собираешься? Мы больше не можем без второго кассира. Ждать тебя, нет?
– Буду, Азим. Буду, прости. Завтра выйду. В ночную, можно?
– Ох, Ира, Ира, что поделаешь с тобой? Можно. Точно придешь?
– Точно. Прости, что так вышло.
– Ай, зачем так говоришь? Не человек я, что ли? – Из трубки полетели раздраженные гудки.
Спросонья, еще не разогнав жуткий морок сна, Лаптева ответила рефлекторно. Ответила, как в прежние времена, когда голос начальника пробуждал в ней невесть когда и кем посеянные зерна страха и раболепства. Эта сорная трава разрасталась в ней бурным цветом вмиг, как по волшебству, стоило ей оказаться лицом к лицу с тем, кто выше ее пусть
Окончательно очнувшись, Лаптева обнаружила себя в своей комнате, лежащей на изрядно продавленном диване. Обычно диван этот она раздвигала перед сном, машинально, наспех застилая его постельным бельем, и он превращался в некое подобие кровати. Но теперь до бытовых ритуалов ли? Хорошо уже то, что вчера она нашла в себе силы очнуться после кошмарного наваждения и нетвердым шагом добрести до своего запустевшего лежбища. Так и повалилась на него в чем была, не помня себя.
Тяжелые веки поддались с трудом, будто не успели просохнуть от стылого киселя, в котором она барахталась всю ночь. Открыв их наконец, она увидела перед собой угол схождения потолка с посеревшей от времени побелкой и стены с рассохшимся, скрученным стружкой краем обоев. Ниже располагалась незатейливая стенка-горка из хлипкого ДСП. На ней всякая мелочь, устаревшая модель телевизора и фотографии дочери. Лиза в пушистой юбке-пачке на новогоднем утреннике в детском саду; Лиза позирует для виньетки первоклассника; присев на корточки, десятилетняя Лиза обнимает огромную соседскую псину; Лиза с черным каре вполоборота серьезно и задумчиво смотрит в объектив, в нижнем правом углу снимок перехвачен черной лентой.
Лиза… Лаптевой казалось, она все делает ради дочери. Вера в это придавала ей сил. Почему же взгляд ее девочки год от года становился все грустнее, как будто неутолимая тоска в нем росла и крепла вместе с ней? На снимках, которые в хронологическом порядке расположились на неказистых полках, перемена в ее взгляде была очевидной. Раньше Лаптева думала, что это грусть взросления, связанная с познанием мира, который многообещающих посулов Лизе не давал. Взросление маленьких принцесс в хрущевках часто связано с утратой иллюзий. Но ее внезапная и трагическая смерть вдруг словно луч прожектора выхватила из однообразной серости жизни, уводящей все в один тон, эту метаморфозу в ее глазах. Если раньше она казалась естественной, то теперь – зловещей, мистической, пророческой. Что за тайну унесла с собой ее девочка? И могла ли она сама? Нет-нет, бред, наваждение, она точно не могла совершить этого сама, немыслимо.
Конечно, у них была не идеальная семья, совсем не идеальная, но ведь случается и хуже. Намного хуже. На Лизу не поднимали руку, за исключением нескольких раз, когда е отец не совладал со своим гневом. Она всегда была сыта, одета, и Лаптева, насколько могла себе позволить, старалась удовлетворять ее потребности и желания. В чем-то приходилось и отказывать, так ведь это не из вредности – в силу обстоятельств. А сколько детей растут в условиях куда хуже. В конце концов, именно ради Лизы Лаптева держалась за иллюзию полной семьи, жертвуя собой. Чтобы у дочери всегда была крыша над головой, ее привычный отчий дом, а не вереница съемных квартир, на аренду которых Лаптева и заработать вряд ли смогла бы. Наверное, она могла бросить все и вернуться с дочерью на малую родину, так ведь здесь Москва, перспективы для Лизы, а там глухая провинция. Или она могла бы оставить Лизу с отцом в Москве. Но как оставишь?
Она все делала ради Лизы. Это она знала наверняка. И лишь иногда, как сейчас, она допускала жестокую мысль: а ради Лизы ли? И тут же гнала ее, потому что, мысль эта, едва обозначившись, начинала ворочаться внутри холодным скользким змеем, и было в ее шевелении что-то совсем уж для Лаптевой жуткое и невыносимое.
Сейчас взгляд ее ощупывал каждый сантиметр комнаты, цепляясь за мелкие детали вроде заскорузлых краев обоев, как за памятные зарубки. И они возрождали в ней когда-то пережитые чувства, надежды, которые она давно, будто в прошлой жизни, возлагала на жизнь в этой квартире, на этот старый диван, бывший в ту давнюю пору ее супружеским ложем. С каким волнением, присущим неопытной молодости, она входила в семейную жизнь, пытаясь прижиться в этом доме. Он был для нее чужим много лет назад, чужим и остался. Но могла ли она тогда предвидеть, что будет так? В молодой Лаптевой не было места дару предвидения, той особой циничной прозорливости, которая приходит с годами, прожитыми несчастливо. Тогда она тыкалась в жизнь как слепой щенок, бездумно обретая эмпирический опыт. И как щенок взволнованно виляла хвостом, надеясь, что вот-вот наткнется на что-то радостное.
Не случилось. Вся ее жизнь – маета, преодоление и бесконечное ожидание завтра, которое в ее фантазиях должно было наступить вдруг и все переиначить, изменить. Но волшебное завтра, как мираж, к которому из последних сил пробираешься, увязая в зыбучих песчаных барханах, не приближалось ни на метр, оставаясь так же далеко, как и в начале пути. И вот вместо вожделенного миража Лаптева настигла жуткий кошмар. Он тоже все изменил вдруг, кардинально и навсегда. Лизу не вернуть. Можно лишь постараться узнать, что за тайна забрала ее навсегда, застыла в глазах сокровенным знанием, невыплаканной слезой, страшным пророчеством. Узнать это для Лаптевой теперь главная и единственная в жизни цель, а после этого – всё. Ничего не останется и ее самой, наверное, тоже.
Уровень D. Глава 7
Катя опустила на землю полупустое пластмассовое ведро. Казалось бы, столица, двадцать первый век, а мусор из хрущевок приходится выносить по старинке на улицу. Зеленые контейнеры стояли здесь же, во дворе, привычно вписываясь в стандартный пейзаж спального района. Между ними и подъездом, в котором жили Скворцовы, расположилось подобие детской площадки с основательной стальной горкой, установленной, казалось, на века. Горка возвышалась в центре прямоугольного пятачка, отведенного под игры. Ее зеркальный, отполированный временем язык был изрядно покорежен, прогибаясь вмятинами на склоне и скручиваясь стружкой у земли. Под апрельским солнцем скособоченный металл бликовал, будто отсылая в небо прерывистые сигналы SOS, но добротное основание, на котором пестрели слои разномастной облупившейся краски, прочно вросло в землю. Вокруг валялись пивные бутылки и сигаретные окурки. Грязно-серые проталины в плотной корке льда, которая упорно противилась весне, обнажали прочие свидетельства недетских забав. Из других развлекательных ухищрений здесь различались облезлая накренившаяся песочница и железный остов того, что когда-то, по-видимому, было каруселью. Эти предметы, как артефакты ушедшей советской эпохи, казались Замятину унылым приветом из детства. Изъеденные временем, они походили на мираж, дрожащий зыбким маревом на стыке веков.
В ожидании Кати, от нечего делать рассматривая этот урбанистический пейзаж, майор на мгновенье представил, что, стоит ему моргнуть, и краски вспыхнут, оживут синим, красным, желтым – теми простыми цветами без всяких оттенков, которыми были окрашены предметы советской действительности. Их он помнил лишь по самым ранним годам, а потом их разъело кислотной волной постперестроечных девяностых.
Детство майора Замятина мало того что прошло в интернате, так еще и выпало на время сумбура и хаоса – становления нового порядка, когда на обломках старого режима, ошалев от свободы, не умеючи пытались соорудить что-то новое. Его норвежская пассия Лис Шмидт, питающая к этой стране нездоровый интерес, как-то сказала ему, отложив в сторону учебник новейшей истории России: «Кажется, я начинаю понимать, почему русские люди такие странные и непредсказуемые, дикие. У вас нет преемственности поколений. За каких-то сто лет идеология и ценности вашего народа были переиначены трижды: от царской России к советской, а потом вас и вовсе выбросило на обочину. Моя родина, Норвегия, до сих пор является монархией, пусть и конституционной. Наши бабушки прививают нам то, что было привито им их бабушками, наши дети растут с ощущением размеренности жизни, и это делает их умиротворенными и социализированными. Они знают, что, как и их родители, они закончат учебу, устроятся на работу, возьмут в кредит дом, родят детей и преспокойно проживут так до самой старости. А вы? Какую модель существования могут привить вам ваши прадеды, деды, родители, если их жизни проходили при разных режимах? Может, потому вы и ведете себя как первобытное племя, что исследуете жизнь методом тыка, не имея перед собой примера? Как можно испытывать умиротворение в стране, где каждые полвека происходят революция и государственный переворот?»
Замятин тогда ничего не ответил взволнованной собственным монологом Лис. Он умилился выражению широко распахнутых голубых глаз, присел рядом с ней на диван, сгреб в охапку хрупкое мягкое женское тело и повалил Лис на подушки, зарывшись носом в ее кудрявые пшеничные волосы, пахнущие ароматным шампунем. Лис тут же забыла про феномен загадочной страны, над разоблачением которого так упорно корпела, и затихла в сильных руках «большого русского мишки».
Сейчас Замятин смотрел на Катю Скворцову и гадал: какое же детство выпало ей и ее лучшей подруге, прыгнувшей с тринадцатого этажа высотки? Каким может быть детство на нескончаемом перепутье? Катя стояла перед ним на элегическом фоне детской площадки, просуществовавшей несколько эпох и, похоже, доживающей свой последний срок. Наверняка совсем скоро что-то новое возникнет на этом месте (надолго ли?), упокоив наконец неприкаянный призрак смутного прошлого. Но пока еще он служил декорацией Катиной реальности, которую каждый день она видит из своего окна.