Тихий Дон. Том 2
Шрифт:
– А почему у вас пленные находятся в Вешенской?
– Больше их негде держать, в хуторах нет помещений, – ответил кто-то из штабных.
Офицер тщательно вытер носовым платком гладко выбритую вспотевшую голову; расстегнул ворот защитного кителя, со вздохом сказал:
– Направьте их в Казанскую.
Кудинов удивленно поднял брови:
– А потом?
– А оттуда – в Вешенскую… – снисходительно пояснил офицер, щуря холодные голубые глаза. И, плотнее сжав губы, жестко закончил: – Я не знаю, господа, почему вы с ними церемонитесь? Время сейчас как будто не такое. Эту
На другой день в пески вывели первую партию пленных в двести человек. Изможденные, иссиня-бледные, еле передвигающие ноги красноармейцы шли как тени. Конный конвой плотно окружал их нестройно шагавшую толпу… На десятиверстном перегоне Вешенская – Дубровка двести человек были вырублены до одного. Вторую партию выгнали перед вечером. Конвою было строго приказано: отстающих только рубить, а стрелять лишь в крайнем случае. Из полутораста человек восемнадцать дошли до Казанской… Один из них, молодой цыгановатый красноармеец, в пути сошел с ума. Всю дорогу он пел, плясал и плакал, прижимая к сердцу пучок сорванного душистого чабреца. Он часто падал лицом в раскаленный песок, ветер трепал грязные лохмотья бязевой рубашки, и тогда конвоирам были видны его туго обтянутая кожей костистая спина и черные порепавшиеся подошвы раскинутых ног. Его поднимали, брызгали на него водой из фляжек, и он открывал черные, блещущие безумием глаза, тихо смеялся и, раскачиваясь, снова шел.
Сердобольные бабы на одном из хуторов окружили конвойных, и одна величественная и дородная старуха строго сказала начальнику конвоя:
– Ты ослобони вот этого чернявенького. Умом он тронулся, к Богу стал ближе, и вам великий грех будет, коли такого-то загубите.
Начальник конвоя – бравый рыжеусый подхорунжий – усмехнулся:
– Мы, бабуня, лишнего греха не боимся на душу принимать. Все одно из нас праведников не получится!
– А ты ослобони, не противься, – настойчиво просила старуха. – Смерть-то над каждым из вас крылом машет…
Бабы дружно поддержали ее, и подхорунжий согласился.
– Мне не жалко, возьмите его. Он теперь не вредный. А за нашу доброту – молочка нам неснятого по корчажке на брата.
Старуха увела сумасшедшего к себе в хатенку, накормила его, постелила ему в горнице. Он проспал сутки напролет, а потом проснулся, встал спиной к окошку, тихо запел. Старуха вошла в горенку, присела на сундук, подперла щеку ладонью, долго и зорко смотрела на худощавое лицо паренька, потом басовито сказала:
– Ваши-то, слыхать, недалеко…
Сумасшедший на какую-то секунду смолк и сейчас же снова запел, но уже тише.
Тогда старуха строго заговорила:
– Ты, болезный мой, песенки брось играть, не прикидывайся и голову мне не морочь. Я жизню прожила, и меня не обманешь, не дурочка! Умом ты здоровый, знаю… Слыхала, как ты во сне гутарил, да таково складно!
Красноармеец пел, но все тише и тише. Старуха продолжала:
– Ты меня не боись, я тебе не лиха желаю. У меня двух сынков в германскую войну сразили, а меньший в эту войну в Черкасском помер. А ить я их
Смолк и красноармеец. Он закрыл глаза, и чуть заметный румянец проступил на его смуглых скулах, на тонкой худой шее напряженно запульсировала голубая жилка.
С минуту стоял он, храня выжидающее молчание, затем приоткрыл черные глаза. Взгляд их был осмыслен и полыхал таким нетерпеливым ожиданием, что старуха чуть приметно улыбнулась:
– Дорогу на Шумилинскую знаешь?
– Нет, бабуля, – чуть шевеля губами, ответил красноармеец.
– А как же ты пойдешь?
– Не знаю…
– То-то и оно! Что ж мне с тобой теперича делать?
Старуха долго выжидала ответа, потом спросила:
– А ходить-то ты можешь?
– Пойду как-нибудь.
– Зараз тебе как-нибудь нельзя ходить. Надо идтить ночьми и шагать пошибче, ох пошибче! Переднюй ишо, а тогда дам я тебе харчей и в поводыри внучонка, чтоб он дорогу указывал, и – в час добрый! Ваши-то, красные, за Шумилинской стоят, верно знаю. Вот ты к ним и припожалуешь. А шляхом вам нельзя идтить, надо – степью, логами да лесами, бездорожно, а то казаки перевстренут, и беды наберетесь. Так-то, касатик мой!
На другой день, как только смерклось, старуха перекрестила собравшихся в дорогу своего двенадцатилетнего внучонка и одетого в казачий зипун красноармейца, сурово сказала:
– Идите с Богом! Да, глядите, нашим служивым не попадайтеся!.. Не за что, касатик, не за что! Не мне кланяйся, Богу святому! Я не одна такая-то, все мы, матери, добрые… Жалко ить вас, окаянных, до смерти! Ну, ну, ступайте, оборони вас Господь! – и захлопнула окрашенную желтой глиной покосившуюся дверь хатенки.
IV
Каждый день Ильинична просыпалась чуть свет, доила корову и начинала стряпаться. Печь в доме не топила, а разводила огонь в летней кухне, готовила обед и снова уходила в дом к детишкам.
Наталья медленно оправлялась после тифа. На второй день Троицы она впервые встала с постели, прошлась по комнатам, с трудом переставляя иссохшие от худобы ноги, долго искала в головах у детишек и даже попробовала, сидя на табуретке, стирать детскую одежонку.
И все время с исхудавшего лица ее не сходила улыбка, на ввалившихся щеках розовел румянец, а ставшие от болезни огромными глаза лучились такой сияющей трепетной теплотой, как будто после родов.
– Полюшка, расхороша моя! Не забижал тебя Мишатка, как я хворала? – спрашивала она слабым голосом, протяжно и неуверенно выговаривая каждое слово, гладя рукою черноволосую головку дочери.
– Нет, маманя! Мишка толечко раз меня побил, а то мы с ним хорошо игрались, – шепотом отвечала девочка и крепко прижималась лицом к материнским коленям.
– А бабушка жалела вас? – улыбаясь, допытывалась Наталья.
– Дюже жалела!
– А чужие люди, красные солдаты вас не трогали?
– Они у нас телушку зарезали, проклятые! – баском ответил разительно похожий на отца Мишатка.