Тихий солдат
Шрифт:
– Сволочи они! – орал красный как рак батальонный комиссар, – их уничтожать надо, а не в плен брать!
Уже на следующий день четверо нетрезвых кавалеристов под впечатлением ночной истерики комиссара совершили рейд в село, в котором жили по большей части крестьяне немецкого происхождения, обнаружили там арестованных новой польской милицией нескольких офицеров-поляков, отняли их силой и ту же расстреляли.
Это дошло до командования, и Буденный, уже перед самым возвращением с эшелоном в Москву, приказал судить их. Им в тот же день дали каждому по нескольку лет лагерей, кому-то больше, кому-то меньше,
А в самый день отъезда политрук-кавалерист из 131-го полка пустил в расход семью львовского помещика – самолично грохнул шестерых человек прямо во дворе их родового гнезда.
– Пулю ему, гаду! – заорал взбешенный Буденный.
В тот момент, когда отряд маршала вскачь уже добрался до эшелона и спешно грузился, политрука оттащили от стола трибунала и тут же, в длинном коридоре, специально выделенный для этого младший лейтенант из тыловой охраны НКВД раздробил револьверной пулей ему затылок.
Но в Москву не поехали. Эшелон вернулся чуть назад, на одном из разъездов поменял путь и через четыре часа вошел на замусоренную, сиротливую платформу Львовского вокзала. А утром все уже вымытые, вычищенные, верхом, при оружии и под знаменем, разрезая серо-зеленую толпу пехотинцев, запрудивших город, парадом прошли по центру Львова. Впереди под знаменем ехал маршал и топорщил свои геройские усы. Глаза его при этом стреляли веселыми чертями в разные стороны.
Вечером состоялся банкет для высшего и среднего командного состава, на который Павел не был приглашен даже в качестве охраны.
– Это тебе, казак, заместо губы! – мстительно бросил Пантелеймонов, – Нашел бы негодяя Рукавишникова сейчас, рядом бы с тобой посадил тут. Где шляется, хитрый цыган! Ну, вернемся домой, я ему такую кавалерийскую атаку покажу, своих не узнает!
Павел не обиделся. Он заснул, как провалился, на своей полке и очнулся в середине ночи только, когда с банкета стали сыпать в вагоны пьяные командиры. Двое принялись на радостях палить в воздух прямо под окнами эшелона, но их тут же разоружила охрана, а одному, самому строптивому, из тех самых казаков, даже подбили глаз.
Эшелон дернулся всеми своими сочленениями, вздрогнул и потянул домой, на этот раз через Киев. Рукавишников сам нашелся. Он ехал в своем купе, мечтательно чему-то улыбаясь и неторопливо рассуждая о том, что полячки слаще евреек, но и еврейки, иной раз, могут дать форы некоторым полячкам. Одни лишь цыганки, мол, вне всякой, конкуренции! Но об этом положено знать только цыганам. Это он уже заявил чрезмерно строгим, даже грозным голосом.
Пантелеймонов только качал головой и осуждающе вздыхал. Павел молча усмехался и отворачивался к окну, залитому дождем.
Вскоре он уже стоял «на часах» в штабном вагоне маршала. Там было необычно тихо. Утомленные ночной пирушкой, все спали мертвым сном. Колесные пары отбивали мерную дробь сначала по вновь приобретенной польской территории, а потом по всё распухающей новыми и новыми землями Украине.
Польский поход тем и окончился. Но впереди было одно очень важное в жизни Павла событие – еще одна короткая и кровопролитная война. В декабре развернулась нудная, холодная финская кампания.
Накануне пришло еще одно письмо из дома. Писала та же сестра Дарья о матери.
«Здравствуйте, Павел
С другой стороны, у нас все хорошо. Не забывают нас ни родственники, ни даже Советская власть, чтоб ей сто лет жить и цвесть. Так и написано на клубе – «Советской власти жить сто лет и цвесть алым стягом». Что такое «алый стяг» я доподлинно не знаю, но цвесть ей надобно очень непременно. Приедете ли вы, дорогой брат Павел Иванович? А то мать вас уж всамоделешно забывать стала. Она что-то совсем старая теперь, хоть и лет ей немного, а даже очень мало. Кланяйтесь лично товарищу Сталину и другим товарищам, которые вас все, конечно, знают и уважают, как геройского бойца за советскую власть и за то, чтоб ей долго цвесть.
И еще, во последних строках этой сердечной весточки из вашей родной деревни Лыкино, вам, дорогой брат Павел Иванович, спасибо за денежки и за две посылки с банками. Мы их поставили в старый буфет и ждем, когда можно будет открыть и всем съесть с радостью. Может, когда вы изволите лично прибыть? А так нам еды вполне всем хватает, нас ведь теперь стало мало, а мать совсем почти не ест. Куры у нас, двенадцать голов, есть свой хряк, коза. Коровы на откорм из колхоза не брали, потому как при нас нет мужика, чтобы накосить на дальнем сенокосе и нет мочи, как то сено вывезти назад, потому нет телеги и лошади. Телега наша рассохлася совсем, у ней колесо забрали, а кто не ведомо.
Сызнова кланяюсь вам, дорогой наш брат Павел Иванович, ваша единоутробная сестра Дарья Ивановна Тарасова.»
Павел был крайне обескуражен этим письмом. Он трижды его перечел, пытаясь понять истинное настроение сестры: упрекает ли она его или действительно не понимает, что происходит с ней, с матерью, с сестрами, с ним и вообще со всеми. Он дважды уже было подходил к двери, за которой сидел Пантелеймонов, но так и нет решился попросить об отпуске. Тут ведь надо было объяснять, каяться, что не был у матери и сестер с тридцать пятого года и еще виниться за то, что и деньги, и продукты шлет им тайком во время увольнений. Как это объяснить все?