Тишина
Шрифт:
У этой сцены были и другие зрители. С утра, по своему обыкновению, сосед Ильяша Ларих выводил на поле своих рабов. Ларих, кроме того, что спал очень мало и неизменно вставал до рассвета, отличался жадностью, занудством, и его несчастные рабы вынуждены были работать не от рассвета до заката, как все прочие невольники в деревне, а еще дольше. И сейчас они, зевая, покачиваясь от усталости и потирая затекшие от колодок руки, стояли около поля. Все трое прекрасно могли уже и с закрытыми глазами выполнять свои обязанности: дюжий Василий таскал небольшую борону между рядов недавно высаженных кустов табака, а Ерошка с Остапом занимались прополкой и выносом сорняков с поля. Тем не менее, Ларих считал своим долгом каждое утро выходить на поле вместе с ними, и подробно объяснять каждому, что же именно ему следует делать. Хозяин был до того увлечен рассказом, а работники были настолько замотаны тяжелой и однообразной работой и настолько отуплены пекущим день-деньской голову солнцем, что даже не заметили приезда сераскера со свитой. Когда же татары свистнули, вызывая хозяев на улицу, все четверо обернулись, да так и застыли надолго со смесью любопытства и страха на лице, боясь пошевелиться.
Один
– Отдай, зачем он тебе там? – умоляюще зашептал Ильяш, тряся Ивана за грудки. – Отдай!
Иван только усмехнулся и, отстранив карагота, решительно направился к выходу. Тот бежал за ним что-то приговаривая и хватая Пуховецкого то за рукав, то за кушак, но тот, казалось, не замечал Ильяша. Мысли его были уже далеко от убогого домика и этого заросшего травой двора. Отдавать ему скипетр Иван не собирался, тем более, что никакой власти теперь Ильяш над ним не имел – у Ивана появились новые, куда более могущественные хозяева. Из двора можно было выйти двумя путями: через маленькую, вкривь и вкось сколоченную калитку, или через каменные ворота, которыми никто и никогда почти не пользовался в силу их большого неудобства. Ворота эти, как и стена, как и яма, в которой сидел Пуховецкий, были построены задолго до появления в этих краях караготов, татар и тем более турок. Прекрасно сложенные и обтесанные камни образовывали что-то вроде коридора, завершавшегося красивой аркой – узкого, невысокого, и довольно темного даже днем. Иван смутно припомнил, как в училище им рассказывали про то, как язычники-римляне на больших каменных аренах травили дикими зверями христиан и устраивали прочие непотребные игрища. Он подумал, что, возможно, именно через такие ворота выходили древние мученики на арену. Мысль эта ему пришлась по душе, и он направился не к привычной маленькой калитке, а к воротам. Под их сводом сейчас было особенно темно и веяло могильным холодом. Именно здесь Иван особенно ясно почувствовал, насколько трудное испытание готовит ему судьба, и сердце его сжалось. Захотелось развернуться и уйти, убежать, спрятаться… Но Пуховецкий взял себя в руки, решительно откинул корявую перекладину, служившую запором ворот, и, держась с большим достоинством, вышел на улицу. Здесь его еще раз обдало холодом при виде богато одетых всадников. На татар и турок он привык смотреть сквозь прицел своей пищали, но, конечно, не на таких живописных. Поначалу у Ивана даже мелькнула мысль, а не сам ли хан за ним пожаловал: внимание таких высоких персон было лестным. Игра завязывалась серьезная, и облик всадников лишний раз это подтверждал. Пуховецкий решил не падать ниц и вообще – держаться с достоинством, подобающим царскому сыну. Если всадники присланы убить его, то, сколько не валяйся в уличной пыли, смерти не избежать. Если же они действительно хотят отвезти его к хану, то до прибытия в Бахчисарай с его головы и волосок не упадет, да и обращаться с ним станут, скорее всего, сносно.
– Благослови Бог, боярин! – обратился Иван к сераскеру – Хороша ли была дорога?
Татарин брезгливо сморщился и отвернул высокомерное лицо в сторону. Он и сам еще не определился, как ему держаться с Иваном. Конечно, этот раб и гяур заслуживал смерти не только за попытку заговорить с представителем рода Гераев, но просто и за недостаточно почтительный взгляд в его сторону. Даже саблю свою не стал бы в другое время пачкать сераскер, а приказал бы одному из нукеров снести наглому рабу голову. Но почему-то, Аллах ведает почему, этого лживого червяка ему велели беречь как большую ценность, и доставить хану в целости и сохранности. Ни один разумный человек не мог всерьез считать этого оборванца царевичем, думал сераскер, но, похоже и хан, и турецкий наместник считают его важной картой в своей колоде. А заглядывать в карты таким людям лишний раз не стоит, ударом подсвечником можно не отделаться. Надо просто выполнить свою службу, какой бы странной она не казалась. Даже если нужно посреди ночи покинуть теплую постель молоденькой наложницы и куда-то скакать по ухабистым дорогам да по грязным гяурским деревням, и к тому же не со своими верными людьми, а с этими турецкими павлинами. Служба есть служба. И все же разговаривать с этим скотом было выше сил сераскера. Он неопределенно махнул рукой с зажатой в ней плетью и отъехал немного в сторону, словно показывая, что ничего против Ивана не имеет, но общаться с ним предоставляет своим подчиненным.
Но испуг и подавленность Пуховецкого сменились, как часто с ним бывало, воодушевлением и лицедейским порывом. Игра вдруг захватила его полностью, а в таких случаях Иван бывал неудержим. Он расправил плечи, смерил знатного татарина взглядом и произнес:
– Не такой встречи ждал я от посланца брата моего, перекопского царя. Разве так его послов на Москве принимают? Разве выгоняют ночью со двора, да так что и одеться толком нельзя? Да еще и слова приветного не сказав. Смотри же, неучтивый слуга, как бы…
Закончить Иван не успел: сераскер тихо сказал что-то одному из янычар, и тот огрел Пуховецкого плетью, да так, что ноги царевича подкосились и он, стиснув зубы и вскрикнув, осел на дорогу. Предел ивановой свободы и сераскерова терпения был, таким образом, обозначен. Иван, все же в душе был доволен тем, что вывел заносчивого татарина из себя, а к плети ему было не привыкать, бивали его и посильнее. Он не торопясь поднялся на ноги и принял вид оскорбленного достоинства, но, в то же время, показывая, что готов с христианским терпением принимать свою судьбу и не противиться воле своих мучителей. Только сейчас он заметил, что совсем рядом с ним в дорожной пыли, как куль тряпья,
– На лошади держаться можешь? – на ломаном татарском языке поинтересовался один из турок, а затем повторил вопрос на еще более ломаном русском. "Да получше тебя, татарва" – подумал Иван, и кивнул головой. Турок указал на коня, которого всадники привели с собой в поводу. Лошадь была белая, и почти такая же красивая и породистая, как и другие в свите мурзы. Сердце Ивана, заядлого наездника, севшего в седло впервые трех лет отроду, поневоле радостно забилось. Как ни грустил он по уютной телеге Ильяша, а на такой красавице прокатиться – тоже совсем не грех. Пуховецкий лихо, одним, почти незаметным движением, вскочил в седло и молодецки оглядел татарина и турок – смотрите, мол, каков? Тут же раздался свист двух арканов, которые, как железные обручи бочку, стянули Пуховецкого так, что он едва не лишился чувств от неожиданной боли и невозможности вздохнуть. Сделали это турки так же стремительно и лихо, как Иван вскочил в седло. Качаясь из стороны в сторону как кукла, Пуховецкий мотал в головой, пытаясь прийти в себя и хоть как-то удержаться на лошади. Путешествие в таком беспомощном и унизительном состоянии далеко не обещало того удовольствия, какого ожидал от него Иван еще минуту назад. Проклятые турки, к тому же, пришпорили коней, Ивана зашатало еще сильнее, и весь караван быстро скрылся в туче поднятой копытами пыли. На дороге же остался лежать Ильяш, который от горя и досады катался с боку на бок, лупил кулаками землю, бился об нее головой и рвал свои жидкие волосы. Со двора на него испуганно смотрела Сэрра: она и хотела, и боялась подойти к своему безутешному супругу. Только Ларих и его рабы, выйдя из оцепенения, бросились к Ильяшу.
Глава 5
Пятерка всадников, между тем, быстро неслась по ровной дороге, которая вела из караготской деревни в главный город округи. Начинавшееся утро было прекрасным: показавшееся из-за горизонта солнце освещало аккуратные деревни с белыми домиками, покрытыми черепичными крышами и утопающими в зелени фруктовых деревьев, которые росли здесь безо всякой заботы, но, несмотря на это, отличались красотой и обильно плодоносили. Деревни переходили одна в другую, и казалось, что люди не оставили незаселенным ни одного клочка этой благословенной земли. Час был ранний, и на дороге никого почти не было, да и те прохожие, что собирались по каким-то свои делам, предпочитали скрыться за углом, завидев грозных всадников. Иван кое-как приспособился к тому необычному положению, в котором ему довелось путешествовать, и красота утреннего часа радовала и его. Вот показались на горе развалины древней крепости, которую кто-то из многочисленных и разноплеменных крымских владык когда-то, несколько сот лет назад, построил для защиты от столь же многочисленных и разноплеменных незваных гостей его богатых владений. Полуразрушенная, поросшая плющом и другими вьющимися травами, крепость и сейчас была красива, и даже грозна. На путников смотрели остовы трех мощных башен, частью разбитых вражескими пушками, частью развалившихся под действием времени. Были внутри и руины каких-то других, более мирных строений, которые, в основном, были почти полностью разобраны жителями окрестных деревень на кирпичи – могучие валуны крепостных башен для этих целей подходили мало, что и продлило их жизнь. Ивану показалось, что внутри цитадели промелькнули развалины чего-то вроде польского костела или кирхи, очень изящной постройки.
Оставив позади руины крепости, дорога вынесла Пуховецкого и его охранников на возвышенное и обрывистое морское побережье. У Ивана, никогда прежде не видевшего этих мест, захватило дух от этого величественного зрелища. Казалось, он на крыльях взмыл в небо и с высоты птичьего полета видел волны, прибрежные скалы и лепившиеся к ним маленькие домики. Ветер на этой возвышенности был сильнее, чем на равнине, отчего Ивана стало шатать в седле, и он едва не свалился с лошади. Ему придали устойчивости, основательно сжав арканы с двух сторон, да так, что у Пуховецкого потемнело в глазах и стало совсем не до обозрения природных красот. Третий янычар хотел было поддать ему плеткой по спине, но почему-то передумал. Возможно, великолепие прибрежных скал и на него подействовало умиротворяюще.
Наконец, вдали показались окраины города, и по мере приближения к нему на пути у всадников попадалось все больше и больше людей. В основном это были крестьяне, татары и греки, ехавшие на городской рынок. Везли они самую разнообразную поклажу, но в основном зерно и соль. Крестьяне ехали с благодушным видом и, повстречав другую повозку, обменивались с ее хозяевами приветствиями и шутками. Было заметно, что многие из них, особенно греки, несмотря на ранний час основательно приложились к бурдюкам с отличным местным вином, а может быть просто не отошли от вчерашних посиделок. На одной из повозок красовалась и вовсе необычная поклажа: садовые и полевые цветы самых разных цветов, красивые и необыкновенно душистые. "Вот же татарва! Все продадут" – не без зависти, удивился про себя Иван. Когда всадники поравнялись с возом, его хозяева, несмотря на изрядно жаркое уже солнце укутанные с головой в несколько слоев одежды, хотели броситься ниц перед знатным мурзой, однако тот жестом остановил их. Он не торопясь подъехал к возу, взял с него несколько цветом и с наслаждением вдохнул их аромат. Суровое, гордое лицо его смягчилось, он улыбнулся и сказал пару слов крестьянам. Те робко улыбнулись в ответ и почтительно что-то ответили. Насколько смог понять Иван, сераскер обыгрывал свое забавное служебное путешествие. Судя по многократно повторенному слову "хани", он сказал что-то вроде "Везу царя московского к царю крымскому". Неизвестно, способны ли оказались крестьяне по достоинству оценить шутку мурзы, но то, что вельможа был в хорошем расположении духа, они восприняли с явным облегчением. Цветы сераскер отдал одному из янычар, который принялся неумело и немного испуганно запихивать их в свою седельную сумку, а сам поехал дальше все с тем же умиленным выражением лица. Мысли его явно были так далеко, что он даже перестал бросать на Пуховецкого полные отвращения взгляды и, как будто невольно, хвататься за богато украшенную рукоятку своей плети.