Тишина
Шрифт:
– Почему же не хочешь ты поехать с людьми, которые за тобою приехали? – поинтересовался Мехмет-Герай.
– Знаю я московский обычай! Всем бояре да дьяки заправляют, они и этих двоих прислали мне на погибель. Не только до Москвы, к родителю моему и государю меня не довезут, но и еще до Перекопа хребет мне сломают, а вместо меня доставят на Москву вора, самозванца. Москали их лихо находят, мало ли охотников, – тут Иван кивнул головой в сторону Неровного. "– Молю тебя, хан: проси царя прислать к тебе скрытно верного человека, кто бы умел со мною говорить, лучше бы боярина князя Никиту Ивановича Романова, или князя Якова Куденетовича Черкасского. И тогда я царственное слово и дело тайно вам объявлю подлинно и совершенно, чтоб ты сам познал, какой я человек, добр или зол! Во всем от чужих людей сердечную свою клеть замыкаю, а ключ в руки тебе, великий хан, отдаю!"
Переводя дух, Пуховецкий взглянул на своих многочисленных слушателей, и с удовлетворением отметил, что речь его не оставила равнодушными многих из них.
– Но неужели с самой московской смуты скитаешься ты? И почему покинул ты Москву, зачем по многим царствам ездил? – спросил хан. Иван довольно улыбнулся, потому что именно на этот случай у него был подготовлен обстоятельный рассказ.
"– Был я однажды у деда своего, боярина Ильи Даниловича Милославского, и в то же время был у боярина немецкий посол, и говорил о делах. Я послу вежливо поклонился, да поздоровался по-немецки, а дед мне за то по шее дал, да из палаты выгнал.
Иван видел, что история безвинного страдальца-царевича вызывает все большее сочувствие всех собравшихся высокопоставленных татар, а также, что тоже было хорошим знаком – все большее бешенство царских послов. Немного зная татарский язык, он понимал, что толмач переводит его верно, а это было даже больше, чем полдела. Мехмет-Герай, как почти уверен был Иван, и сам что-то понимал по-русски, судя по тому, как вовремя и в нужном направлении менялось выражение его живого лица, пока он слушал рассказ неудачливого царского сына. Что касается иуды Ермолки Неровного, то он, приоткрыв рот, глазел на Пуховецкого с нескрываемым восхищением: мол, силен же ты, братец, врать, где бы мне так же научиться? Казалось, он угадал в Иване своего собрата-казака, и с трудом удерживался от того, чтобы не подойти и не хлопнуть его по плечу, похвалить с крепким словцом, да предложить щепоть табака. Но беда, как водится, пришла, откуда не ждешь. Внезапно один из знатных ногайцев, Ислам-ага, вдруг заговорил по-ногайски гортанным и низким голосом, как будто тяжело, с трудом выплевывая слова.
– Токмак-мурза хочет узнать – перевел толмач, обращаясь к Ивану – Кем ты все же являешься: царским сыном, самим царем, или его братом? По тому, что тут говорили, и говорил ты сам, ты мог быть и первым, и вторым, и третьим. Если же сыном, то как такое возможно, ведь нынешний царь московский младше тебя?
Оба ногайских мурзы, и только они одни из всех присутствующих, вдруг рассмеялись, находя, видимо, вопрос Токмак-мурзы чрезвычайно забавным. Производило это странное впечатление, как будто вдруг два седых, выжженных солнцем степных холма, или два кряжистых старых дуба, вдруг начали смеяться. Смеялись ногайцы также тяжело и отрывисто, как и разговаривали, а их большие тела под тяжелыми доспехами сотрясались в такт смеху. Пуховецкому же стало вовсе не весело. Здравого смысла в его рассказе, и правда, было куда меньше чем вдохновения и игры воображения, но и не на здравый смысл он рассчитывал. Иван забористо, по-запорожски, обругал про себя старого черта, и решил, что пора вводить в дело орудия главного калибра. Он развел бессильно руки в стороны, воздел глаза к потолку юрты, и на них вдруг показались слезы. Этими, полными слез и боли глазами, он посмотрел на молодого хана, и протянул к нему руки, словно обращаясь к нему всем своим существом.
– Праведные царские знаки на себе ношу, кто же их не узнает? Вели, султан, своим слугам снять с меня одежду, и все, все их увидят!
Вздох то ли удивления, то ли возмущения пронесся по юрте. Оба москаля злорадно уставились на Ивана, а Неровный смотрел на него удивленно, словно говоря: "Молодец ты, брат, но вот с этим уже загнул". Глаза Мехмет-Герая зажглись любопытством, но он неопределенно махнул рукой и спросил:
– Не имеешь ли других знаков? Если нет, то придется осмотреть тебя… Но, конечно, этим грехом мы не оскверним юрту наших предков.
– Имею! – воскликнул Иван. В этот раз его замысел сработал. Он с торжеством извлек из своих лохмотьев сбереженный во всех передрягах скипетр, и поднял его над головой. – Вот, великий хан и бояре, скипетр царя московского! Во всех лишениях он был со мной и, как чудотворная икона, от всех бед меня сохранил. На нем написано языком древних русов, который даже я не могу прочесть.
– Конечно, не можешь, ведь там написано по-караготски!– сказал по-татарски громкий голос из той части юрты, где сидело странное существо в черных лохмотьях. Пуховецкий, никак не ожидавший увидеть здесь Ильяша, вздрогнул и чуть не выронил скипетр. Если произносивший речь посол Ордин, да и сам Иван, были просто взволнованы, то старый карагот с того момента, как попал в ханскую палатку и до того, как произнес эти слова, находился в состоянии непреходящего смертного страха и ужаса, и только чтение молитв, которых он произнес про себя более сотни, как-то поддерживало его. В конце концов, он впал в какое-то отупение, и уже плохо понимал, кто он, где находится, и зачем. Но именно благодаря этому отупению, подавившему и чувство страха, он смог громко и ясно, молодым и звонким голосом, сказать свое слово так, что его услышали во всех концах огромной юрты. Мехмет-Герай сделал едва заметное движение головой, и к Ивану подскочил огромный, богато наряженный ордынец, один из охранявших его, и мертвой хваткой схватил руку Пуховецкого вместе со скипетром. Иван теперь не мог ни выбросить опасную безделушку, ни поднести ее к себе ближе и что-либо прочесть. Впрочем, прочесть ничего он не смог бы и при более благоприятных обстоятельствах, Ильяш был прав.
– Что же там написано, царевич, может, ты все же знаешь? – спросил хан. Иван решил, что сдаваться сейчас нельзя, а главное – бессмысленно, отвечал так:
– Я говорил, что не знаю языка древних русов, – нервно, сглатывая слюну, произнес он, – Но говорят, что там написано заклинание, благодаря которому древний род Рюриков и смог овладеть всей Русью. Говорят, что кто из иностранных государей сможет эту надпись прочесть, тот и сам будет Русью править ("И давайте-ка проверьте!" – добавил про себя Иван; в том, что кто-то в юрте, помимо Ильяша, знает караготский, Иван сильно сомневался). Мехмет-Герай вновь с интересом, и даже не без уважения, взглянул на Ивана, и обратился к Ильяшу:
– Скажи и ты, карагот, что же там написано.
Волнение вернулось к Ильяшу, руки его тряслись и голос дрожал, на какой-то момент ему показалось, что он забыл слова, которые с детских лет знал не хуже своего имени. Но вот он собрался, и неторопливо, и даже скучно, произнес:
– "Для тяжелой поклажи отбери тех верблюдов, что особенно сильны, и не были в течение двух лун случаемы с верблюдицами. На них возложи котлы, казаны, железное оружие, но не более, чем по три пуда на верблюда. Если же чрезмерную поклажу возложишь, то уже через два дня пути потекут воды и кровь у них спереди и сзади…", – здесь Мехмет-Герай снова сделал знак, что этой части перевода вполне достаточно, и жестом подозвал к себе кого-то из присутствовавших сановников. Невысокий хромой старик в огромной роскошной чалме торопливо и неловко вскочил со своего места и поковылял в сторону Ивана. Лицо его неуловимо напоминало лицо Ильяша, да и неудивительно,
Глава 7
Как ни тяжело было скакать Ивану, сжатым с двух сторон турецкими арканами, но москали собрались везти его с собой, на встречу с державным то ли братом, то ли отцом, с еще меньшими удобствами. Обмотав его всего, как веретено, веревками, они попросту бросили Пуховецкого поперек лошадиной спины, примотав его к ней парой грубых ремней. Когда всадники проскакали несколько верст, Пуховецкий убедился, что живьем он так не доедет не только до Москвы, но даже и до Перекопа, о чем и сообщил послам, с трудом ворочая пересохшим языком. Ордин в ответ злобно пробормотал, что приказа доставить живым у них и не было, но затем велел пересадить Ивана – по всей видимости, приказ такой все же имелся. Не в московских порядках было бы дать Ивану помереть самовольно в степи, без подобающего знакомства с дыбой, огнем и плетью, без чинного допроса дьяка в застенке, и без подробного занесения его последних слов в красиво переплетенную писцовую книгу. Надо полагать, и сам молодой царь, обладавший живым и любопытным нравом, был бы совсем не прочь взглянуть на внезапно объявившегося родственника, далеко не единственного за последние годы. Стольник Ордин понимал все это гораздо лучше Пуховецкого, а потому Ивана пересадили в седло, оставив, однако, его руки связанными и тщательно примотав к лошадиной шее. Спасительных арканов, помогавших Пуховецкому раньше сохранять равновесие, теперь не было, и при каждом неловком движении коня его мотало, как тряпичную куклу, из стороны в сторону. Будучи крепко привязан, Иван не падал с лошади, но принять прежнее ровное положение ему удавалось лишь с большим трудом. Это зрелище отменно развлекало Ордина с Кровковым и их немногочисленных спутников, скрашивая им скуку однообразного степного пути. " И ведь правду говорят, что черкасы – шаткий народ!" – назидательно заметил стольник, вызвав веселый смех окружающих.
До Перекопа послы и их свита двигались в сопровождении небольшого отряда татарских всадников. Буквально через несколько часов езды вдалеке показались величественные бастионы Ор-Капу и расстилавшийся возле них город. Сначала он был скрыт пыльным маревом, но затем очертания отдельных строений, деревьев и пасшихся возле города стад скота стали медленно проступать. Увидев город и почуствовав, что хоть какая-то часть долгого пути пройдена, обалдевший от жары и тряски Пуховецкий немного пришел в себя и стал с любопытством все рассматривать. В отличие от красивых и уютных городов южного Крыма с их ухоженными домиками, бурной зеленью садов и яркими нарядами жителей, Перекоп производил унылое впечатление. Казалось, что безжалостное степное солнце и пыль начисто стерли из облика этого города все яркие краски. Дома, серые, неказистые, а многие и полуразвалившиеся, стояли вразнобой, без всякого порядка – словно юрты степняков, только еще и в тесноте, чуть ли не громоздясь друг на друга. В городе, и вправду, жили в основном кочевники, проводившие большую часть года в степи со своими стадами, или в военных походах, а в Перекопе оставлявшие свои семьи, которые они лишь иногда навещали. Многие строения были слеплены из засохшего навоза и прутьев, а крыши были небрежно прикрыты соломой. Между домами вперемешку ходили их жители, в большинстве своем грязные и оборванные, и их домашние животные, которые на заросших бурьяном улицам могли кормиться ничуть не хуже, чем в окружавшей город степи. Но эта картина унылой бедности нужна была, казалось, лишь для того, чтобы оттенять великолепие самой перекопской крепости, Ор-Капу, которая возвышалась над грязными пригородами как глыба льда над кучей серого, растекающегося весеннего снега. В отличие от всего остального в этом городишке, крепость, построенная за немалые деньги известным европейским архитектором, содержалась в идеальной чистоте и порядке, как и подобало единственному ключу, накрепко закрывавшему двери в ханство более сильным соседям. На стенах крепости были видны крохотные фигурки охранявших ее воинов, в основном турецких янычар. Подъехав ближе, всадники увидели с обеих сторон от крепости не менее впечатляющее сооружение – крымский ров и вал, высотой в десять саженей, извивавшийся насколько мог видеть глаз, повторяя естественные неровности местности. Проехав немного по довольно широкой улице, такой же грязной и невзрачной, что и перекопские пригороды, московское посольство и их сопровождающие оказались на большой площади, переполненной людьми, животными, повозками и грубо сколоченными деревянными лавками. Тут Пуховецкий краем глаза заметил то ли стадо, то ли толпу – одним словом, какое-то скопление то ли людей, то ли животных, стоявших почти неподвижно, и этим выделявшихся на фоне суетливой рыночной толпы. Его поразило странное сочетание цветов: сверху это скопление было кроваво-красным, снизу же – серо-коричневым. Обернувшись и присмотревшись, Иван увидел, что это – толпа рабов, покорно стоявших в ожидании своей участи. Те рабы, которых Пуховецкий видел недавно в Кафе, уже успели отдохнуть от степных мытарств, были приготовлены к продаже и должны были произвести благоприятное впечатление на покупателей: их переодели в более пристойное платье, вымыли и немного подкормили. Тех же невольников, что предстали перед ним сейчас, только что извергла из своих недр сухая, жаркая и безжалостная степь, по которой их гнали много дней, а кого-то – и много недель. Мало человеческого оставалось в их облике. То серо-коричневое, снизу, что сначала заметил Иван, были жалкие, рваные обноски, с трудом прикрывавшие наготу рабов – многие и вовсе были голыми – а также их иссушенные, изжаренные солнцем тела. А сверху все эти тела были красными. Кто-то был исполосован до крови ногайскими плетками, и раны эти, под жгучими лучами солнца, не закрывались и продолжали кровоточить. Но чаще всего красный цвет имела плоть, обнаженная от покрова кожи, которая сгорала под палящими лучами солнца и, сперва надувшись пузырями, затем слезала лохмотьями. Вокруг лохмотьев и обнаженного мяса стаями вились мухи, которых обессиленные рабы уже не могли отогнать. Воля к сопротивлению, если она и оставалась у кого-то из них, умерла, скорчилась под солнцем так же, как и кожа на их плечах. Они стояли неподвижно, с глазами устремленными внутрь. Некоторые падали, но их никто не поднимал. У кого-то из женщин были на руках дети – такие же бесчувственные, как и взрослые – но если бы их попросили разжать руки, они бы, вероятно, не смогли этого сделать. Волосы на макушках у всех рабов, даже черноволосых, были теперь пшенично-желтого или белого цвета, и эти пшеничные колосья немного колыхались над кроваво-красным полем. Вокруг этой толпы деловито прохаживались несколько невысоких, коренастых ногайцев в вывернутых шерстью наружу бараньих полушубках и добротных сапогах, за поясами у каждого было по несколько неизменных кожаных ремней для связывания невольников. Ногайцы были ростом примерно по плечо большинству некогда дюжих украинских мужиков, которых они сейчас охраняли. Рабов было много, очень много. Откровенно говоря, Ивану не хотелось думать о том, сколько именно их здесь. Иногда жаркий летний ветер доносил их запах, который надолго перебивал дыхание.