Титус один
Шрифт:
– Понятия не имею, – ответил Мордлюк.
Юнона выбралась из машины. Это походило на безупречно произведенную высадку десанта. Во всем, что она делала, присутствовал стиль.
– Ну, тогда спокойной ночи, – сказала она, – и приятных сновидений.
Мордлюк смотрел, как Юнона идет через сумрачный сад к освещенному вестибюлю. Порожденная светом тень тянулась, почти достигая машины, за Юноной, шедшей широким и плавным шагом, и Мордлюк ощутил вдруг, как сжалось его сердце, и в этот миг ему показалось, что он видит в ее неторопливой, привольной поступи что-то
На него словно вновь накатили воспоминания о давних днях, когда они любили друг друга, – картина за картиной, тень за тенью, непрошеные, незваные, испытующие крепость тех стен, которые эти двое возвели между собой. Ибо они знали, что за стенами бурлит бескрайнее море чувств, в пучинах которого оба уже теряли когда-то любые ориентиры.
Как часто смотрел он на нее в гневе или в неистовстве любви! Как часто любовался ею. Как часто видел ее уходящей, но никогда – такой. Свет из вестибюля, в котором ожидал хозяйку слуга, заливал сад, и Юнона стала уже силуэтом в освещенном проеме двери. Над полными, округлыми, похожими формой на колокол бедрами, едва приметно раскачивавшимися на ходу, вставала колонна почти по-военному прямой спины, и шея взмывала над плечами совершенным цилиндром, увенчанным классической головой.
Глядя на нее, Мордлюк, казалось, видел, в некотором странном смысле, себя самого. Он видел в ней свою неудачу и знал – она видит в нем свою. Каждый получил все, что мог предложить другой. Что же сложилось не так? Не то ли, что они больше не нуждались друг в друге, поскольку видели друг друга насквозь? Что помешало их любви? Сотни разных вещей. Его неверность, его эгоизм, вечное его скоморошество, его колоссальная гордыня, отсутствие нежности, оглушительная жизнерадостность, самовлюбленность.
Но и она исчерпала запасы любви или, вернее, их из нее выбили. Осталась лишь дружба, нерушимая, ставшая для них средой обитания.
И потому было странно, что сердце Мордлюка стеснилось; странно, что он провожал ее взглядом; странно, что развернул машину так медленно, и странно было видеть (когда он добрался до своего двора), с каким задумчивым лицом привязывал автомобиль к шелковице.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Под вечер следующего дня Титуса заточили в тюремную камеру, маленькую, с выходящим на юго-запад зарешеченным окном.
Когда Титус вошел в нее, всю эту прямоугольную конурку заливал золотистый свет. Черные прутья делили окно на дюжину вертикальных полосок, за которыми светился закат.
В одном из углов камеры стояла на козлах дощатая койка с накинутым поверх темно-красным одеялом. Середину камеры почти полностью занимал стол, опиравшийся о каменный пол – очень неровный – только тремя ногами. На столе валялось несколько свечей и коробка спичек, стояла чашка с водой. Пообок стола возвышался непрочный на вид стул, который кто-то когда-то пытался покрасить, однако человек или люди (кто бы те ни были), занимавшиеся этим, скоро устали от трудов и стул остался перепелесым, черным с желтым.
Пока Титус разглядывал
Ландшафт, казалось, преобразился. Настолько бесплотен был свет, что огромные кедры плыли в нем, а горы брели, по грудь в золоте.
В дальней дали Титус различил словно наинкрустированный город – пологий солнечный свет ударял в него и то там, то здесь золотисто посверкивали окна, похожие на искорки в кремне.
Внезапно из позолоченного вечера прямо туда, где стоял, глядя сквозь прутья, Титус, полетела птица. Стремительно приблизясь, она сделала в воздухе сальто и вдруг опустилась на подоконник камеры.
Судя по тому, как быстро вертелась на шее туда и сюда голова птицы, летучее создание что-то искало. Ясно было, что предыдущий обитатель камеры делился с этой пестрой летуньей крошками – однако сегодня крошек не было, и сорока в конце концов принялась, за неимением лучшего занятия, рыться в перьях.
И из этого золотистого вечера, из камней камеры, из трепетания сорочьего крыла, из кедров, прилетело к Титусу долгое дуновение воспоминаний, и перед глазами его поплыли картины, и он увидел – живее заката и лесистых гор – длинный, сверкающий очерк Горменгаста, камни своего дома, облепленные ленивыми ящерками, а после все заслонила мать, какой он в последний раз видел ее в двери хижины, и за ее спиной подобием театрального задника огромный, сочащийся каплями нависал обшарпанный Замок.
«Ты вернешься, – сказала она. – Все дороги ведут в Горменгаст», – и Титуса вдруг охватила тоска по дому, по всему, что было там хорошего и дурного, по запахам, по горькому вкусу плюща.
Словно пытаясь отогнать ностальгию, он отвернулся от окна, но простое перемещение тела в пространстве ничем ему не помогло, и Титус присел на краешек койки.
За окном слышался откуда-то снизу свист черного дрозда, золотистый свет меркнул, и на Титуса накатило вдруг одиночество, подобного которому он никогда прежде не знал.
Он наклонился, прижав локти к напрягшимся под ребрами мышцам, и стал, точно маятник, раскачиваться взад-вперед. Движение это было столь мерным, что, казалось, механический ритм его не способен хоть как-то утишить горе.
И все-таки Титус находил в нем подобие успокоения и, пока разум его рыдал, тело продолжало раскачиваться.
Ноющее желание сию же минуту вновь оказаться там, где он вырос, не отпускало его. Те, кто оставил родные места, не знают покоя. Это скитальцы, измученные тоской по дому и не покоряющиеся никому. Сама любовь бессильна их исцелить, с каждым их шагом тлен и прах возносятся облаком в воздух, разносятся сквозняками по коридорам, оседают на клейменых карнизах – каждый вдох наполняется прошлым, и легкие несчастных чернеют, как у шахтеров, забиваясь крупицами прежней жизни.