«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
Летом я всегда уходил к Дубинину и ходил с ним на охоту. Купался в реке, промокал под дождем, и эта жизнь охотника сделала то, что я скоро вырос, и уж на двенадцатом году был крепкий и выносливый. Иногда мы ходили с Дубининым по тридцати верст в день. В каких только местах мы не были, какие леса, речки, реки, долины. И, стреляя дичь, Дубинин иногда делился со мной, так как моя одностволочка не всегда меня выручала. Ружьишко у меня было плохое. Я не мог стрелять так далеко, как стрелял Дубинин. Больше всего я жалел собаку — Дружка, которого я оставил в Мытищах. Я их видел во сне и послал Игнашке в письме рубль бумажный, который выпросил у бабушки. И Игнашка ответил, что рубль получил, но Дружок сдох. Трудно было перенести мне горе. Новую собаку я завести не мог, потому что бабушка была очень чистоплотна и не позволяла держать собаку в доме.
Помню, сосед по квартире, молодой человек, только что женившийся, служащий на железной дороге, все играл на гитаре и пел:
Чувиль мой, чувиль, Чувиль-навель,И я сказал ему один раз, сидя с ним внизу, на лавочке у дома, что поет он ерунду. Он на меня ужасно обиделся и нажаловался бабушке. Супруга его была очень красивая и милая молодая женщина. И просила меня, чтобы я ее нарисовал. Трудно было мне ее нарисовать, как-то не выходило. Пейзаж казался мне легче, а вот лицо трудно.
— Непохоже, — говорил муж, — вы никогда не будете художником.
Я очень старался сделать похоже, и, наконец, она сделалась похожа.
Приехал мой брат Сергей, который уже поступил в Московскую школу живописи, ваяния и зодчества [121] . И писал с натуры этюды. Мне казалось, что очень хорошо он пишет, но я не был согласен с цветом. В природе ярче и свежей, что я и говорил ему. Осенью он взял мои наброски и портрет этой женщины. Показав работы мои в Училище, написал письмо матери, что Костю примут в Школу без экзамена, потому что очень понравились мои работы профессорам Саврасову и Перову, и советует мне серьезно заняться живописью, причем прислал из Москвы замечательные вещи: краски в коробках, кисти, палитру, ящичек старый, — все это было до того замечательно и упоительно. Какие краски, как они приятно пахли, я был взволнован и не спал всю ночь. А наутро взял холст в ящик, краски, кисти и ушел к Дубинину, сказав, что не приду три дня, — звал Дубинина по ту сторону озера, где камыши и пески, где старый челн на песке, где ночью кричит кукуля. Что это такое кукуля — я не знал, но кричала — я слышал. И вот там, только там, можно написать картину…
121
Московская школа живописи, ваяния и зодчества — возникла под названием Школа живописи и ваяния в 1832 г. В 1843-м на ее основе было учреждено Училище живописи и ваяния, а в 1865 г. к нему присоединилась архитектурная школа. Училищу живописи, ваяния и зодчества было предоставлено право присваивать оканчивающим ученикам звание классного или неклассного художника (с таким аттестатом художник не имел права преподавать в классе).
Два дня я жил на этом берегу. Написал черный челн, белый песок, отражения — все до того трудно. Туда меня звала мечта, поэзия.
Окружение, природа, созерцание ее было самым существенным в моем детстве. Природа захватывала всего меня, давая настроение, как бы ее изменения вместе слиты с моей душой. Гроза, мрачная непогода, сумрак, бурные ночи — все впечатляло меня… Это было для моей жизни и чувства самое главное. Охотник Дубинин, должно быть, и был мне дорог потому, что он приучил меня к себе, к этим хождениям по болотам, к лесам, на лодке по озеру, к ночлегам в стогах, по глухим деревням… И люди другие — мой дядя, его окружение, бабушка и учитель Петр Афанасьевич — все это было как-то не то. Их разговоры, их заботы мне казались несерьезными. Ненужными. Мне моя жизнь, жизнь мальчика, охотника, и уже мои краски и рисование казались самым важным и самым серьезным в жизни. Остальное все как-то ерунда. Не то. Дешево и неинтересно. Одно еще, что хотелось, очень хотелось — сделаться моряком. Одного я видел в церкви. Он был одет матросом, такой со светлыми пуговицами [122] . Вот мне хотелось чего. Потому-то я и начал учить алгебру. Очень трудная алгебра. Я учил, конечно, для того, чтобы более отделаться, не потому, чтобы мне это нравилось. Нравилось совсем другое, нравилось читать. Я уже так много прочел…
122
Так в рукописи.
Петр Афанасьевич, который тоже познакомился с Дубининым, потому что я рассказал ему, что это замечательный человек и знает такие секреты в медицине, что когда у меня сделался жар, то он мне принес к бабушке какую-то траву, горчайшую, и сварил ее в печке, как чай, в медном чайнике. Горькое питье. Три стакана заставил выпить. Но через час кончился жар, и болезнь прошла. К утру я был здоров. Он знал какие-то травы и, достав мне из воды на речке какие-то длинные камышины, концы которых он ел, предложил и мне. Это были вкуснейшие концы этой странной спаржи, и я и потом их ел, все время, когда был на таких заросших речках, и предлагал другим. В деревне Охотино, где я жил перед войной [123] , я показал эти камышины приятелям-охотникам. Они смеялись, но ели. А потом я заметил, на челноке ездили деревенские девки, рвали эти камыши, набирали их в кучи и ели, как гостинцы. Но как называются эти камышины, я не знаю.
123
В деревне Охотино, где я жил перед войной… — в Охотине в 1897 г. Коровин построил небольшой деревянный дом с мастерской; сюда приезжают его друзья, и здесь же разворачивается действие многих его рассказов. Художник очень любил это место, окружающую природу, крестьян, с которыми он подружился. В доме всегда находилось место и для «братьев меньших» — собак и разных зверушек. Собаки, белка, заяц, еж, баран и барсук — яркие персонажи многих «деревенских» рассказов Коровина. Возможно, домик в Охотине был для него воплощением детской мечты о мысе Доброй Надежды. См. также прим. 25 на с. 790 кн. 2 наст. изд.
У Петра Афанасьевича лицо было всегда в веснушках; он был довольно полный из себя. Карие глаза всегда смотрели как-то в сторону, и в этом его взгляде, когда я смотрел на него, то видел, что он жестокий. Большой рот его был всегда крепко сжат. Я узнал, что он не верит в иконы, и говорил мне, что Бога никакого нет, и рассказал мне, что в Техническом училище, где он окончил курс, в иконе во рту угодника Божия просверлили дырку, вставили папиросу и зажгли. «Так и не узнали, кто это сделал», — сказал он мне, улыбнувшись. Мне почему-то не понравилось это. Он всегда был серьезен, никогда не смеялся. Я видел, что он завидовал достатку и ненавидел богатых людей.
Когда с ним познакомился мой дядя, Иван Иванович Волков, у которого было большое дело на железных дорогах, дело обмундирования служащих и еще какие-то поставки, то он взял его к себе на службу по моей просьбе. Но потом мне дядя сказал:
— Твой Петр Афанасьевич не очень… — и не позволил мне больше заниматься с ним.
Я пришел к Петру Афанасьевичу и увидел, что он совсем по-другому жил. Квартира у него была хорошая, и на столе был серебряный самовар, новые ковры, хорошая мебель, письменный стол. И Петр Афанасьевич сделался какой-то другой.
Встретил я Петра Афанасьевича раз вечером у охотника Дубинина. Дубинин лечил его от веснушек, особенным образом. Он должен был утром до восхода солнца выходить на реку, становиться в воду по колени и умываться, стоя против течения. Каждый день. Я через некоторое время заметил, что у Петра Афанасьевича рожа стала красная, а веснушек нет. «Вот какой Дубинин», — подумал я. Рассказал своей тетке.
— Ну, — сказала тетка, — ты мне не говори про Петра Афанасьевича. Он — дрянь.
А почему дрянь — я так и не узнал. Петр Афанасьевич видал меня у Дубинина и говорил мне, что «ты много смеешься, ты не серьезный. Надо влиять на всех. Ты будь серьезный и не смейся, тогда ты будешь влиять». Дубинин тоже на охоте как-то сказал мне:
— Петр Афанасьевич из себя умного делает больно. «Кто я?» Он ведь против царя, у него все дураки. А он сам дурак. Сквалыга. Лечил его, а он хошь бы што. Пиджачишко у него попросил, дак не дал. У него все виноваты, а он у всех бы себе все взял… Знаем мы этаких-то. Они только говорят — за народ, что народ страдает, а он сам вот у этого народа последние портки свистнет. Девчонку-то брюхатую — бросил. А от сраму уехал из Волочка.
У меня появилось новое увлечение. На больших картонах красками, которые я купил в порошках в москательной лавке в Вышнем Волочке, с гуммиарабиком [124] и водой, писать картины мест и настроений, которые я встречал в бесконечных хождениях с Дубининым по лесам, трущобам, рекам, кругом озера. Костры, стога, сарай — писать от себя, не с натуры. Ночи, тоскливые берега… И странно, почему-то нравилось все изображать тоскливо, печально, унылое настроение. И потом вдруг мне показалось, что это не то. Трудно мне было брать эти банки с кистями, красками и нести с собой картину. Далеко, в те красивые места, которые мне понравились, чтобы писать с натуры. Писать с натуры — это совсем другое. И трудно писать было быстро сменяемый мотив — нависших туч перед грозой. Это так быстро менялось, что я не мог схватить даже цвета проходящего момента. Не выходит, и потому я стал писать просто солнце, серый день. Но это невероятно трудно. Немыслимо постигнуть всю мелкость рисунка природы. Например, мелкого леса. Как сделать весь этот бисер ветвей с листьями, эту траву в цветах…
124
гуммиарабик — клеящее вещество, входящее в состав акварельных и гуашевых красок.
Мучился я ужасно. Я заметил, что картина, которую я видел, в ней пишутся не близкие предметы природы, а как-то на расстоянии, и я то же старался делать в общем. Это выходило легче.
Когда приехал мой брат, Сережа, который был уже в Москве в Школе живописи, ваяния и зодчества, то долго смотрел мои работы. И сказал мне: «Молодец. Я так не вижу, у тебя хорошие краски, но ты не умеешь рисовать». Странно — чт'o писал он с натуры — мне не нравилось.
— Чтобы выучиться рисовать, — говорил мне брат, — нужно рисовать людей, рисовать можно и краской (так как я думал, что рисовать только карандашом можно).