Точка возврата
Шрифт:
Очнулся он оттого, что ему стало нестерпимо душно. Сбросил с себя наброшенную кем-то нерпичью шкуру, куртку, попытался полной грудью вдохнуть воздух – какое там, будто обручами грудь стянуло. И тут же снова начало трясти. Жар, наверное, подумал он, кажись, отстрелялся…
Люди спали, один лишь Кислов понуро сидел у печурки. Не надеясь на чудо, Анисимов бросил взгляд на излюбленное Димой местечко рядом с Шельмецом. Пусто…
Память играет с человеком дурную игру, пришло на ум, она побуждает думать именно о том, что приносит наибольшие муки.
Не было бы вчерашнего разговора
Зря Дима его затеял, уж так не вовремя, мог бы подождать со своей исповедью, а не подтверждать догадку командира. А то все выложил и тут же запросил отпущения грехов. Вот и нарвался…
Нет, не так все было. Не потому он выложил правду, что ждал отпущения грехов, в том-то все и дело, что не ждал и не надеялся на прощение! В чем другом можно Диму попрекнуть, но в одном никак нельзя: никогда и ни при каких обстоятельствах Кулебякин не лукавил. Врезать мог, надебоширить, взбрыкнуть копытом при виде юбки – сколько угодно, но хитрить, выгадывать – такого за Димой не числилось. И когда он, сознавшись, задал свой вопрос, то уже тогда был готов к тому, что экипаж, к которому прикипел душой, потерян для него навсегда. И верил, что командир поймет его правильно: не прощения просит Кулебякин, а казнит себя за происшедшую по его вине аварию.
«Значит, больше не возьмешь с собой?» – вспомнил Анисимов, и печаль с новой силой охватила его.
Подтвердил, кивнул – и Дима ушел в поземку. Ну почему бы не сказать ему «посмотрим» или, на худой конец, отмолчаться? Поздно, опять прошел, безвозвратно прошел точку возврата. И если в циклон это стоило жизни самолету, то теперь – самому любимому за все годы бортмеханику, преданному, каких у него не было и никогда больше не будет… Дима, Дима, что ты натворил! Неужели ты не понимал, что не предаст тебя командир? Ну, изругал бы тебя, как собаку, стружку со шкурой содрал бы, но предать…
Поздно. Прошел точку возврата – не кляни судьбу.
Полный крах, подумал Анисимов, крушение потерпел не только твой самолет, но и ты сам. Все разбито вдребезги: любимая когда-то семья, работа, без которой дальнейшая жизнь будет пустой и ненужной. Ни аварии, ни Димы ему не простят, и куда важнее, что этого он не простит самому себе. Теперь нужно будет все начинать сначала. Как когда-то готов был Дима, он пойдет на самую рядовую работу: расчищать аэродромы, принимать на полосу самолеты, сидеть в диспетчерской – лишь бы остаться в авиации. А молодость позади, вот-вот стукнет сорок, больше ему не подняться. Потерпевший жизненное крушение человек с его жалкой зарплатой Рите и Светлане будет, конечно, не нужен, подумал он и удивился равнодушию, с которым отнесся к этой мысли. Ничего, утешить Риту охотники найдутся, да и Светлана бредит замужеством, окрутит какого-нибудь сыночка с машиной… И семью, и карьеру – все свое будущее он отдал бы за то, чтобы сейчас, сию же минуту хлопнула дверь и, сгибаясь, чтобы не удариться головой о притолоку – сколько раз это вызывало смех! – в избушку вошел Дима Кулебякин.
Так думал, терзаясь, Анисимов, и ничто не отвлекало его от этих горьких мыслей.
Люди спали. Во сне было спасение – и завтрак, и обед, и ужин, и течение времени. Жаль, теперь ему не уснуть… С чего начались его ошибки? С того, что не проявил твердости, взял на Диксоне пассажиров… Он вспомнил, как два с лишним года назад, будучи на ледовой разведке,
Погоди, остановил себя Анисимов. А кто, не будь на борту Белухина с его бесценным опытом, вывел бы экипаж на Колючий? Кто помог бы нести Бориса? И, самое главное… – на сердце у него потеплело, – самое главное…
– Водички, Матвеич?
– Пожалуй, – сипло произнес Анисимов. Прокашлялся, выпил. – Спасибо… Захар, держи марку.
– Понимаю, Матвеич,
– Срываешься ты.
Кислов криво усмехнулся.
– Как выругаешься – вроде и полегчает. Не мог довериться, с собой взять…
– Пошел бы?
– Сомневаешься, Матвеич?
– Нет, друг, не сомневаюсь. Только не пришлось бы вместо одной две похоронки сочинять… Буди Игоря, его очередь.
– А, пусть сопит, погоду посмотрю.
– Ну, иди.
Ворчливый Захар, ерепенистый, в уныние легко впадает, а ведь тоже преданный самолету и экипажу, сколько раз его, классного радиста, на более теплые местечки сманивали – не ушел. С Димой, Борисом ругался, каждое слово оспаривал, а любому горло за них готов был перегрызть. И Борис Диму любил, «большой ребенок» – о нем говорил, прощая всяческие Димины заскоки. Хороший экипаж… был…
– Не раскрывайтесь, Илья Матвеевич, – над ним склонилась Невская. – О, температура у вас, кажется, под сорок.
– Это кажется, – Анисимов улыбнулся. – Я только минуту назад вспомнил, что мне скоро сорок. Совпадение, правда?
– Вы все-таки закройтесь, пожалуйста. В иных обстоятельствах я была бы рада вас поздравить.
– И я буду рад – вне зависимости от обстоятельств.
– Мы принесли вам слишком много горя, – голос у Невской дрогнул. – В том, что Гриша смолчал о Диме… ну, в том, что у него детские представления о чести, и я виновата.
– Честь у человека всегда одна, – сказал Анисимов, – на все случаи жизни.
– Вы правы, – сказала Невская, – только ни мне, ни Грише от этого не легче.
Анисимов повернулся на бок и взял в свою горячую ладонь невесомую руку Невской.
– Иной раз за несколько дней человека узнаешь лучше, чем другого за всю жизнь, – волнуясь, сказал он. – Может быть, я эгоист, Зоя Васильевна, да, грубый эгоист, но я счастлив, что судьба привела вас на Диксон… ко мне на борт. Это самое главное… я недавно думал, что это самое главное… Простите, я сбиваюсь…
Невская молчала.
– Мне многое нужно вам сказать, – продолжал он, – но об одном хочу вас просить. Сорок мне исполнится в начале декабря, и этот день будет для меня праздником, если мы – вы, Гриша, я – окажемся за одним столом.
Возвращение Кислова прервало разговор, и это, подумал Анисимов, наверное, хорошо. Его сильно знобило, не только от жара, но и от волнения; в том, что Невская молчала, не пыталась потихоньку, чтобы не обидеть его, забрать свою руку, он видел благоприятный признак; и вообще, как ни замечательно она собой владеет, ее глаза светились, они будто поощряли: «Говори, говори еще…» Эх, если бы Дима…