Точка зрения
Шрифт:
Как можно легко убедиться, «фантазии» В. Ливанова хватило лишь на ремарки и перестановку слов. Подобные же «цитаты» перекочевали в повесть В. Ливанова и из книги В. Шульгина «1920 год», только текст В. Шульгина почти дословно изложен персонажем В. Ливанова.
Буйным цветом расцветает фантазия современного автора только тогда, когда исторический материал кажется ему недостаточно «впечатляющим». Тут и приходят на помощь матовые плечи, золотые слитки, канделябры, безупречные смокинги и всяческие «аристократическо-кинематографические» эффекты: роковые совпадения, почти состоявшиеся дуэли, коварные нападения, миллионерши-американки…
Закономерен, думается, такой вопрос: почему и зачем взялся В. Ливанов за подобную тему? Этот вопрос не задашь А. Игнатьеву, фраза из книги которого послужила эпиграфом к повести В. Ливанова. А. Игнатьев оплатил право на свою книгу всей своей жизнью. А зачем
В эпилоге повести В. Ливанов заставляет бывшего графа резво вскочить на коня: «Он схватился за луку и взлетел в седло. Жеребец с места пошел коротким галопом. Описав полукруг, Алексей Алексеевич выслал коня на препятствие». Любуясь Кромовым, прозорливый Полбышев тонко так отмечает: «…к тому же из графьев».
Итак, еще один граф вскочил на коня…
Далеко ли поскачет?
ПРАВИЛА ИГРЫ
Бывала я летом на одной даче. Рядом располагался профсоюзный санаторий. Комендант Минаич, мужчина непьющий, но общительный, по утрам интересовался у санаторских: «Какая нынче у вас культурная программа?» Программа была простая. Либо крутили кино, либо танцевали. Иногда под баян. А обычно — под песни популярной певицы. Особым успехом пользовался шлягер на слова известного поэта — «Миллион алых роз». Думаю, популярность шлягера была основана не только на душещипательной истории, о которой повествует, но и на том простом факте, что воспринимающее сознание может отождествлять себя с героиней (героем) произведения. Вспомним известный тип читательницы — горьковскую Настю с ее Раулем-Гастоном, переместившимся из книжки «Роковая любовь» в ее жизнь: «Вот приходит он ночью в сад, в беседку, как мы уговорились… а уж я его давно жду и дрожу от страха и горя. Он тоже дрожит весь и — белый, как мел, а в руках у него леворверт… И отвечала я ему: „Незабвенный друг мой… Рауль…“» Молодой Горький пародирует клише утешительно-развлекательной беллетристики для бедных; Настя воспринимает эту бумажную жизнь как свою, и даже более реально, чем свою, обливаясь над нею горючими слезами.
Санаторские старые девушки и молодящиеся бабушки явно примеривали, прикидывали на себя тень прекрасной героини, к ногам которой был брошен этот самый миллион. Тем более что вокруг танцплощадки, украшенной почему-то серебряной девушкой с кувшином, напоминая о розах, одуряюще пахли неухоженные флоксы. Но простим девушкам, как прощаем горьковской Насте. Простим и певице, — может быть, она и не знает, кто такой был Нико Пиросманашвили. Труднее простить поэту, превратившему апокриф из биографии грузинского художника, прожившего нищую жизнь в унизительной зависимости от лавочника-заказчика, оставившего нам свой крайне условный и абсолютно доверчивый мир, — в пошлый шлягер.
Встреча была коротка,
В ночь ее поезд увез.
Но в ее жизни была
Песня безумная роз.
Адаптировавшему драму художника — в «страсти роковые», в жестокий романс. В массовом сознании — с каждым витком пластинки — упорно взращивается не представление об авторе «Марани в лесу» или «Храмового праздника в Болниси», а представление о псевдоромантическом герое. Шлягер, возразят мне, есть предмет потребления, комфорта, а не предмет для размышления и воспитания.[39] Однако представим себе на мгновение, что место Пиросманашвили занимает… ну, скажем, Врубель. Тоже художник непростой судьбы. А мы под эту судьбу пляшем. Пляшем и поем. Одним словом, развлекаемся.
Слишком крупные задачи решало русское искусство («серьезная литература серьезного народа», по выражению Л. Толстого), к сложным и высоким художественным и общественным целям оно стремилось, слишком больные и трагические проблемы, «проклятые вопросы» оно нам завещало. Этот уровень, эта мерка не исключают существования литературных поделок, но ставят под большое сомнение их амнистирование. А. Латынина выдвинула в качестве одного из критериев оценки «познавательно-развлекательной беллетристики» то, что она «не притворяется новым словом в искусстве». Может быть, и не притворяется, но и не сомневается в своем полном праве называться искусством. Что-то я о таком случае не слышала. «Комплексом неполноценности» такая проза явно не страдает.
В сочинении Аглаиды Лой «Город и художник» очевидно стремление автора заинтриговать читателя. Необычен подзаголовок — «роман-мечта». Можно ли понимать его, как обозначение жанра — роман-фантазия? Или — как самооценку (мечта, а не роман)? Откроем же эту прозаическую «мечту». «Город плыл сквозь розово-лиловую утреннюю дымку, и призрачная дымка эта чуть размывала очертания знакомых площадей… Самолет… устремился к опасной и вожделенной бетонированной полоске… Всего на миг Константин застыл наверху, поглощая бескрайний простор. Горьковатый полынный ветер сноровисто дул в лицо». На сантиметр строки использовано невероятное количество, мягко говоря, известных словосочетаний, которыми и в газетном очерке уже было бы грешно пользоваться. Теми же устойчивыми и давно дискредитированными словосочетаниями описываются чувства: глядя на родной город «с высоты полета птицы», Константин «испытывал щемящее чувство нежности». Или: «Он поглядел на небо, и в душе его встрепенулось нежное хрупкое чувство». Кокетливость подзаголовка разворачивается в претенциозность повествования, героями которого являются молодые художники. Главный герой, тот самый, что испытывал поочередно то «щемящее», то «хрупкое» чувство, попал под обаяние местной «львицы» Дианы (героинь этого сочинения зовут исключительно красиво: либо Диана, либо Аглая); но искушенная красавица Диана, быстренько насладившись близостью с очередным молодым мужчиной (вот, например, они попали под дождь: «Он с обнаженной чувствительностью впитывал ее тело сквозь тонкую летнюю ткань»), отшивая при этом других любовников просто поддых — «не стоит мужчине признаваться в собственном бессилии… Вместе мы были ровно столько, сколько вы интересовали меня», — выставляет в конце концов и нашего героя, как только он напишет «с нее» портрет. Остановимся чуть подробнее на художественных замыслах героя (автор пытается настойчиво уверить нас в том, что Константин незаурядно талантлив). «Он уже мысленно представлял себе необычное ложе, покрытое серебристым, словно облитым лунным светом, мехом. Диана царственно полулежит на нем. Слева, на изумрудном фоне, золотой круг солнца, справа вверх — призрачно-голубоватый серп месяца. Двойное освещение создаст совершенно необычный эффект». Когда же он задумывает портрет («Я пишу с тебя портрет», — говорит он ей) Аглаи, девятнадцатилетней поэтессы, которая вызывает в его душе «тревожный диссонанс», то она представляется ему девушкой-березкой, «Березанной»: «Символ всего светлого, чистого, бесконечно родного. Березка на фоне лазурного неба в потоке золотистого цвета».
Константин не только задумывает («день канул в лету, одарив художника волшебной грезой») и пишет свои картины, с содержанием и формой которых я постаралась вас познакомить. Он еще и философ: «Сейчас другое время. И поэтому наши обычные советские люди хотят не просто дом, а красивый дом, не просто платье, а импортное платье, потому что оно красивее нашего». В общем, резюмируя: «Так размышлял Константин, немного себя жалея в душе, но и восхищаясь отчасти своей преданностью искусству», — оставим герою его самовосхищение.
Оставим в стороне и сюжет, где красотка-вамп сменяется тихой девушкой-березкой, где Константин вдохновенно оформляет на заводе стенды и работает — после академии — дворником, а также получает огромную мастерскую вне всякой очереди… Почему за всем этим явственно, отчетливо остается привкус неправды, хотя отдельные детали повествования вполне правдоподобны? Почему при чтении «романа-мечты» столь назойливо вспоминается мотив про миллион алых роз и бедного художника? За словом стоит не только отношение к литературе как к ремеслу собственно, но и отношение к жизни — либо принятие пошлости и умиление красивостью, либо — отторжение от нее. «Иные слова умирают совершенно, — замечал Зощенко. — К умершим я причисляю: грезы, излом, надрыв, переживание. От них запах тления и величайшей пошлости». Зощенко ошибался. Эти слова, как мы убедились, не сдаются, а, напротив, с успехом доказывают свою упорную жизнестойкость.
Вот, скажем, фраза, открывающая очередную повесть: «Еще вчера влачить жизнь далее казалось невмоготу, и мысль о неизбежности смерти, сжимавшая сердце, ласкала воображение» (Е. Парнов. «Пылающие скалы»). Это произведение как нельзя более должно было бы соответствовать новейшему теоретическому тезису о преимуществах сочетания познавательности с развлекательностью. Е. Парнов известен читателю как публицист и очеркист, автор популярных книг, выполненных в документальном жанре. Владея богатыми сведениями из разных областей жизни, Е. Парнов попытался их соединить в произведение беллетристическом.