Тогда, в дождь
Шрифт:
— До свиданья, — негромко произнес он.
— Счастливо… извини, ладно?..
— Что вы! Мне тут близенько! Спасибо, что подвезли.
— Что касается премии, пока держи язык за зубами, слышишь? Пока не опубликуют сообщение, понял? Ты знай, а другие… Незачем понапрасну да раньше времени будоражить любопытных, завистников, всяких… Зависть — зверь свирепый…
— Да что вы, товарищ Даубарас!.. Я все еще как-то не очень…
— Понимаю, понимаю: не говори гоп, пока не перескочишь! А пока — наберись терпения…
— Да я вовсе не…
Машина взревела и развернулась, обдав Ауримаса грязью; он отскочил в сторону.
— В добрый час.
Кажется, лил дождь, кажется, выл ветер; жесткие ветки кустарника стегали по лицу, под ногами хлюпали лужи, фонтаном взметалась жидкая грязь; они, кто они — бились слова на ветру; они; но Ауримас не об этом думал — его занимало лишь то, что он услышал от Даубараса, эта прекрасная, упоительная сказка, которую ему поведал некто Казис Даубарас — представитель центра Даубарас — и которая,
— Мама! — он остановился. — Мамочка! — крикнул. — Мы трогаемся в путь! Едем! Уже едем! Ма-а-ма-а!
Эхо метнулось и пропало, подхваченное ветром, эхо окутанного тьмою голоса; впиталось в ночь, дождь и глину; а хотелось орать, вопить — нагнать эхо, нагнать и вернуть обратно; и радостно было ощущать себя смелым и способным вопить среди ночи; а этот, значит, Чижаускас…
Ауримас громко захохотал и что было сил — пусть слышат соседи — стал молотить в запертую на все засовы дверь «именья» Глуоснисов.
XII
Потом дни были как сон: ясный, светлый, расшитый белыми цветами, — подумать только: он — премию; комиссия уже решила, а Даубарас это знает, вот и говорит, но ему, Ауримасу, покамест лучше держать язык за зубами; жуть берет, когда думаешь, это я, Ауримас, получу премию — ведь столько было пишущих в одном только Каунасе, а уж на всю Литву-голубушку… Но Даубарас прямо так и сказал — сам Даубарас, представитель, а он как-никак сидит по правую руку товарища… э… товарища и оттого возложил на государственный алтарь свой литературный дар (с каким он шиком резал пополам листы, вспомнил Ауримас, да с каким блеском читал написанное на этих продолговатых, испещренных черными чернилами полосках на литературном вечере в гимназии!), — а ведь у него, да будет вам известно, не только литературный дар; и раз уж Даубарас говорит… Что-то он сказал, что-то еще — он явно что-то говорил, но Ауримас и не силился припомнить, что именно; сон продолжался, это светлое, все в белых цветах поле, по которому он гулял — точно реял на крыльях — такой-сякой Глуоснис, — и изумленно сам себе улыбался; даже нелепо было все знать и чувствовать, что другие ни в коей мере не подозревают того, что знает он, Ауримас, и что скоро станет известно всем — когда появится сообщение в газете; Даубарас, друг любезный, не соврет. Ауримас вспомнил, как там, в России, в лесном бараке, у него стащили военный билет и хлебные карточки и как три недели его трепала лихорадка — скорее всего от голода; потом явился Даубарас — представитель Даубарас (посещение литовских бригад в лесах) — и увидел, как Ауримас истощен; «братец, ты ли это?»; недолго думая порылся в своем московском чемодане, вынул оттуда и подал Ауримасу целую банку топленого масла и балык, завернутый в фольгу, — целое богатство; и новую полосатую сорочку (та, что была на Ауримасе, расползалась в клочья), где все пуговицы были на месте; Ауримас чуть не разрыдался. И сейчас, в полном одиночестве, он едва не плакал в безмолвной своей радости, от которой его так и распирало, от тайны, известной ему одному, тайны, в которую он не мог посвятить никого, даже Гарункштиса, не говоря уже о Сонате и Лейшисах, не смел и не хотел; о бабушке не могло быть и речи. Все равно не поймет, только зудеть станет еще пуще, а то и заподозрит, что он приврал, лишь бы отвертеться от домашней повинности, бремя которой месяцами влачит она одна; думаете, она не знает, что молодежь нынче только и знает что издеваться над старым человеком… Вот и она, раздумывал Ауримас, понятия не имеет о том, что ему дадут премию и он принесет эти пять тысяч… Подумать только — пять тысяч, хотя Ауримасу до них вроде бы и дела нет, — невероятно, но так; он принесет денежки и выложит старушенции на стол — покупай, матушка, поросенка, перестань меня пилить, перебьемся и без карточек, ты понимаешь, я смогу учиться, кончать по два класса в год, а дальше… Дальше видно будет, — кажется, он так и сказал Даубарасу; вдруг и правда не боги горшки обжигают и даже такой-сякой Глуоснис…
Тут Ауримас вспомнил собрание и приуныл, но ненадолго — ну его! Пусть и они узнают — эти отклонить и отложить, Вальцель, Пруст, Джойс, Ремарк; знавал, значит, одного, Чижаускас фамилия… Ну, Лейшис, тот обалдеет, когда узнает о премии, эта новость прямо-таки смоет с его лица покровительственную отечески-снисходительную улыбочку — таким он всегда выходит навстречу Ауримасу; как же, стал бы я ночевать в гостинице, если бы не километраж до Крантялиса, да если бы не…
Нет, он ни разу не нарвался, ему никогда не приставляли дуло к виску, хотя другим… Кому что, а ему, например, — письма, где какие-то «волки» грозят расплатой, если он со своей писаниной, ну… Что за «писанина», где? Всего один-единственный раз выступил на собрании и читал, да и то потом разорвал на мелкие кусочки свое детище; неужели достаточно и одного раза? Выходит, да, достаточно, если зашевелились, настаивают. «Кто себя самое и свое перо отдаст оккупанту… нация не простит…» Черта с два! Это Гаучас, что ли, — оккупант? Солдаты в сугробах Орловщины? Или девушки и парни освобожденного города, вместе
Что ж, Ауримас, размышлял он, внимательно изучая черную бумажную штору на окне, которую он обычно опускал вечером; стало быть, не зря старались, недаром… Если завыла волчья стая, едва почуяв этого самого Глуосниса — писателя Глуосниса, — воображаю, как они зарычат, когда узнают о премии… Это «Солдат», а ведь у него есть еще; не пропадать же целыми вечерами у Сонаты! У человека в жизни, представьте вы себе, есть цель и повыше, несмотря на то, что один, значит, Чижаускас… Э, нет, еще рано — рано предлагать другие, ведь рассылать по газетам — искушать судьбу, которая вот-вот… не спугнуть бы! Пресса, друг мой Ауримас, это не конкурс, это ценность покрепче, там нужен солидный опыт, нужно имя, да к тому же еще и связи… да, разлюбезный друг Глуоснис, — связи — это уж Мике почувствовал на собственной шкуре: если бы не добрые знакомые — никаких бы тебе переводов или корректур… и, понятное дело, никаких заработков…
— А Даубарас? — вдруг пожал плечами Мике, когда Ауримас поделился с ним своими сомнениями. — На что тогда товарищ из центра Даубарас? Мораль читать?
На том разговор и кончился. Можно было, конечно, послать какой-нибудь рассказ Даубарасу и попросить, чтобы тот передал в редакцию — он сам; Даубараса там знают; но Ауримас не захотел; он и с закрытыми глазами видит гладкое, чисто выбритое лицо Даубараса в момент, когда тот вскрывает конверт с письмом Глуосниса; ясно, ясно, пописываем… А как насчет черной, будничной работы… Нет, только не Даубарасу, — хотя тот и снял с себя рубашку, и совсем, заметьте, новую, хотя он и знает Ауримаса куда лучше, чем кто-либо; книга должна быть памятником народу… Ишь ты! Это относится не к нему, не к Глуоснису, а ведь и он жаждет совершить что-нибудь прекрасное, чтобы всем нравилось; памятник народу, очевидно, воздвигнут другие — те, которые… А он, Ауримас, будет сочинять рассказы — короткие истории, грустные и веселые, подслушанные в коридоре или в поезде, а может, и пережитые им самим; он станет писать то, что знает и что сумеет; будет писать днем и ночью, дома и на курсах; и, вполне возможно, — у Сонаты, запершись на ключ в гостиничном номере; он будет писать и будет читать на собраниях, как бы ни выли голодные волки, и будет посылать в газеты, хоть никто и не просит; писать, читать, посылать — ведь теперь у него такая работа, и этого нипочем не понять ни Сонате, ни тем более Лейшисам… да и бабушке…
— Эко… масло вышло, — ворчала она, капая из бутылки на сковородку, где в мутной водице плавало несколько чешуек мелко настриженной картошки. — А без масла. Ауримас…
Бутылку она долго держала опрокинутой над сковородкой, гораздо дольше обычного, да еще сжимала горлышко пальцами, чтобы выдавить остатки из матовой, словно обмазанной мылом стекляшки; Ауримас избегал встретиться с ней взглядом.
Он еще больше помрачнел, и хотя бабушка ничего после этого не произнесла, Ауримас чуял, как в грезу опять вторгается действительность — просачивается сквозь все окна и двери; как-никак есть надо каждый день. И разговаривать с бабушкой — пусть даже о чем-то постороннем, и видеть, как все пуще хмурится ее озабоченное лицо, как тускнеют, угасают глаза; не свести концов с концами. И виноват он, двадцатилетний байбак, который сел на шею старой бабке; писатель; на премию, видите ли, нацелился… То ли будет, то ли нет, хоть Даубарас и обещал; после дождичка в четверг… А если Даубарас просто пошутил, думалось ему теперь, и невозможно было смотреть в глаза ни бабушке, ни Гарункштису, ни Гаучасу, который наведывался к Глуоснисам, как в былые времена, о чем-то шептался с бабушкой, оба с тревогой глядели на него, точно на больного, которому уже не помочь; да чем тут поможешь, мил человек, если Даубарас просто пошутил, а он, дурак, поверил его шуткам, поверил этой байке для взрослых; этой прилипчивой, обволакивающей, дурманящей сказке.
И все равно Ауримас верил этим словам Даубараса — где-то глубоко, в самом потаенном уголке сердца; верил в этот слепящий пестроцветный сон, просто сил не было отказаться от него — Солдату нужны сны, писателю — мечты, потому что… Трудно сказать, что случилось бы, если бы не во что стало верить, — не стало бы снов, даже самые бодрые слова Мике (у него, кажется, опять был выплатной день) немногое могли изменить. Позабыв все на свете, Ауримас чуть ли не бегом мчался в читальный зал и листал газеты — вдруг? Ничего там не было; впрочем, как же — Черчилль, ООН, кулацкий саботаж; о конкурсе же — ни слова, хотя все сроки давно вышли; была и внушительная, на всю страницу статья об искусстве…
— А, дружище рабфак! — услышал он и увидел его — хлыща в бакенбардах; Ауримас обмер — до того знакомым показался этот голос; студент отрастил пепельного цвета вислые усы, которые еще больше старили его. И весь он был сгорбленный, понурый. — Светлое грядущее нации!
Поутру, около одиннадцати, полупустой читальный зал был словно заполнен сумраком и мягкой сыростью, которую источали увешанные глиняными испарителями радиаторы; голос, как почудилось Ауримасу, внес ветер и стужу.
— Стало быть — культуру в быт? Вырабатываем самосознание?