Тогда, в дождь
Шрифт:
Мике не лгал — Грикштас действительно находился здесь, у самой двери; с неуклюже выставленной вперед больной ногой и пристроенной рядом со стулом палкой он напоминал путника, присевшего отдохнуть; Ауримас поспешил отвести глаза. Ему уже ничего не хотелось, и он подумал, что напрасно сюда пришел; беги отсюда, юноша, — мелькнуло в голове, эти слова, он чувствовал, засели в нем с того самого вечера; бежать? куда? Вот сидит Грикштас, и ты не хочешь видеть его — почему? ни его, ни Шапкуса, никого — ведь и Шапкус торчит где-нибудь здесь, поблизости — с точки зрения имманентной теории, уважаемые; и Шапкус, и Матуйза, и Страздаускас — все светила; да, маститых тут, пожалуй, даже больше — лысых и седовласых, — да, их больше, чем молодых, хотя тебе-то все равно — беги отсюда, юноша; не побегу; тогда садись, не закрывай перспективу; какую; обожаю, знаете ли, в воскресный день поглазеть в окно; там улыбаются — кто? там поправляют волосы — пальцами, не расческой; садитесь, садитесь же, не стойте столбами; беги… Silentium, коллеги, тишина, сейчас наш новый друг прочтет свою новеллу, честь имею сообщить собравшимся…
Ауримас оглянулся, словно ища поддержки, и опять увидел Грикштаса, с вытянутой вперед ногой-протезом; взгляд редактора был устремлен в потолок, будто там что-нибудь написано, — знакомый взгляд; губы едва заметно шевелились. И помещение шевелилось, мельтешили лица, хотя глаза — любопытные, блестящие, полные ожидания, — наведены на Глуосниса, такого-сякого, на него одного, стулья дружно скрипнули; Ауримас достал написанное.
Видимо, он волновался, этот новенький, так как листочки свои доставал очень уж суетливо, второпях выдирал из-за пазухи, будто они приросли; один лист соскользнул на пол — плавно лег, прежде чем он успел подойти к столику красного дерева и прежде чем столик заскрипел; девушка, поправлявшая пятерней волосы, наклонилась, подобрала листок у себя под ногами, протянула ему и, не таясь, окатила
Не стоило, право, не стоило сюда ходить: встречают как в цирке — только и ждут, когда начнешь глотать лезвия; эх, не до цирка ему сейчас… Право, дружище, некогда, смотри, сколько глаз, отравленных любопытством стрел, вот-вот вонзятся в тебя; сколько ушей — бездонных мешков — ловят каждый звук, ждут не дождутся, чтобы это разузнать да другим передать, а сколько ртов готово разверзнуться, чтобы разнести тебя на все корки — едва лишь закончишь чтение; подкашиваются ноги, деревенеет язык, в горле пересохло, жжет, столик дрожит без всякого к нему прикосновения; а он, Ауримас, стоит один против всех, стоит целую вечность — как изваяние, как знак вопроса, неподвижный, как соляной столб, и в то же время готовый взорваться — от неимоверного жара, который сжигает, испепеляет его всего, стоит возмущенный и вместе с тем перепуганный, растревоженный до малейшей своей клетки, стоит и мнет в руках листочки — так по-дурацки разрезанные — мнет, мнет… Пора начинать… Он набрал полные легкие воздуха и шумно выдохнул — получилось театрально и напыщенно, а главное — все это было, сотни раз было — заблестели оживленно глаза, эти стрелы, копья, приготовились к атаке; листки зашуршали громче, выдавая полное замешательство их обладателя; кровь прилила к лицу — ах, этот румянец новичков, в глазах зарябило; это был предел. Беги отсюда, юноша, расслышал он и еще раз огляделся по сторонам, словно перед восхождением на эшафот; а, они еще здесь? Все ждут еще? А если ждут, значит, ничто его уже не спасет…
Солдату жаль снов, солдату нужны сны… — услышал он голос, доносящийся откуда-то издалека — из сновидения или из детства, такой знакомый и привычный, и сам поразился — так читать мог лишь тот, прежний Ауримас, что маячил где-то поблизости; Глуоснис снова оглянулся; тишина пугала его, он снова заставил губы шевелиться; он, это читает он сам… Но отчего его голос звучит как чужой, отчего он не повинуется ему, и голос, и глаза — словно засыпанные песком, вот и опять потеряли строку; и его взгляд, наспех брошенный в зал, — тяжелый, словно камень, и тоже чужой (от него одного, казалось, закряхтел, заныл старый столик красного дерева); Ауримас исправил ударение и опять увидел перед собой молниеносно вспыхнувшую кривую усмешку… Судилище, чем не судилище, над ним, парнишкой с Крантялиса, вздумавшим постранствовать по северу и по югу, по всему белу свету; над этим Глуоснисом, — смотрите, что за провинция! Пальцы, приводившие в порядок волосы, лежали на коленях, округлость которых наглядно проступала сквозь прозрачный розовый шелк; нога покачивалась, словно вскидывая нечто невидимое, да еще улыбка… Вдруг ему пришло в голову, что она, эта грузная, пышноволосая блондинка, только и ждет, когда он снова уронит листок… «Солдату жаль снов, солдату жаль снов…» — пальцы непроизвольно сжали листки покрепче, и Ауримас почувствовал, что читает все сначала — громко, будто ловит на лету слова, которые разбегаются, норовя упорхнуть с исписанных страниц; взгляд Ауримаса скользнул куда-то вдаль… Ауримас все еще не смел поглядеть в тот угол, где сидел Шапкус, а с ним Матуйза, Страздаускас — далекие, недосягаемые светила. Как можно строже он продолжал, шелестнув исписанными полосками: «Так пели снега Орловщины, когда мы с Гаучасом (назовем его Солдатом) явились сюда…»; не смотреть, нет, хоть ты и снова уставилась на меня — и чего, скажи, пожалуйста, ты тут не видела, э, нет, не дождешься, больше не уроню, держу надежно; и зачем ты покачиваешь своей округлой розовой ногой — туфли показываешь? Хороши туфельки, что правда, то правда, — лакированные, но меня все это ничуть не интересует — ни нога, ни твои глаза… напрасно поедаешь меня взглядом… «Был вечер, и солдаты окапывались в снегу. Окапывались медленно, не спеша, лопатки со стуком дробили мерзлую землю, скрежетали о снег; люди выполняли тяжелую работу, которую им навязала война. А ноша их и без того была тяжела — вещмешки возвышались над снежными сугробами, словно черные, оголенные ветром кочки; руки едва удерживали лопаты; чуть ли не трое суток подряд шла рота сюда, к этим снегам, чтобы на рассвете зайти немцам в тыл и прорвать фронт. Прорыв этот должен был стать окном в Литву, чье дыхание уже можно было ощутить как дальнее дуновение весны, и, может, оттого Солдат, согнувшись в три погибели, подставив спину ветру, дробил и крушил лопатой смерзшийся оледенелый снег, кромсал и колол его, исходя тихой, священной яростью, словно лишь от него одного зависел исход завтрашнего боя; боя, который должен был подвести роту еще на несколько сот метров ближе к дому. Иногда он переставал долбить мерзлоту, брал лопату за середину черенка и оглядывал гору снега и мерзлой земли перед собой — как сеятель пашню, а иногда он встряхивался или расправлял плечи; сквозь шинель прорывалась наружу тусклая дымка пара, сочилась, застывала и падала белым инеем вниз — как цветочная пыльца; жарило сорок по Цельсию, а шинели, как утверждал Гаучас, годились разве что для мая месяца — ленд-лиз из Флориды; спины курились, как сырые крестьянские печи, пальцы коченели, лица отливали синевой и покрывались изморосью, и не было конца этой работе, которую взвалила ему на плечи война; а окно надо было прорубить — орловское окно в Литву… Потом пришла ночь, звенящая, голубая, — как ожидание, как солдатская надежда, и Гаучас…»
В зале все еще стоял шумок, но уже не такой сильный, и копья глаз уже не так остро вонзались в его лицо; постепенно он и вовсе позабыл обо всем этом. Правда, чувствовал, что читает скверно, не своим, срывающимся голосом (поскрипывание стульев), и, словно моля о прощении, взглянул на собравшихся; пышнотелая белокурая девушка мгновенно перехватила его взгляд и ободряюще похлопала круглыми кукольными глазами — вся она, широколицая, с большими коленками, выглядывающими из-под натянутого платья; где же Грикштас, подумалось, не вижу Грикштаса — и опять запнулся на середине фразы, потерял и Солдата — там, в сугробах Орловщины; белокурая снова расплылась в улыбке, в которой было что-то откровенное и обжигающее. Читай, читай, нечего зевать, подтолкнул его локтем Мике Гарункштис — он как председательствующий сидел рядом; в этом, конечно, был резон; Ауримас нахмурил лоб и, больше не отрывая глаз от исписанных бумажных полосок, ровным голосом дочитал новеллу до конца. Кто-то захлопал — она самая; кто-то вяло махнул рукой и вынул из кармана сигареты; кто-то громко зевнул; обсуждение началось.
Э, нет, эти косматые парни и девушки — все как из одного общежития, где забывают причесываться, — они вовсе не были такими сонными и безразличными, как показалось вначале; вопросы посыпались как из рога изобилия, причем все сразу — точно развязали мешок; Ауримас с трудом успевал следить за лицами — а ведь большинство были незнакомые, — они сменяли друг друга, как на экране; и ведь надо было отвечать. Он запнулся и стал заикаться, стоило какому-то юноше поинтересоваться, сколько классов окончил Ауримас, — в голосе было что-то знакомое; а ведь Ауримас кончил гимназию; не успел ответить — новые вопросики: откуда он, что писал, почему пишет, зачем пишет, где печатается — в каком журнале, под чьим руководством делал первые шаги в литературе, — все больше о нем самом, а не о его произведении, которое снова заняло свое место в кармане; потом вспомнили и о новелле: зачем солдаты шли на Орел, что они там делали, знает ли автор Гаучаса лично; знает; тогда понятно, почему он так подробно описан, чуть ли не протокольно; а разве это плохо — то, что протокольно? Для нашего гостя, уважаемые коллеги, милицейский протокол будет чуть ли не самой совершенной классикой — при таком отношении к искусству; но ведь существуют сотни пишущих, не ведающих, что такое искусство; это для них terra incognita, уважаемые; почитал бы уважаемый гость, скажем, Вальцеля… Кого, кого? Валь-це-ля, Вальцеля… да еще Тэна, Кафку, Ремарка — в особенности Ремарка, если пишешь о войне; можно и Толстого, но этот все-таки чересчур славянин; Серафимович? Прошу прощения, не имею чести, хотя где-нибудь такой, может, и существует; поляк? Русский? Господи, да откуда мне, несчастному студиозусу, знать их всех, этих великих русских писателей, тем более что фамилии у них зачастую то польские, то еврейские. Говорите — Ремарк? Но это же сахарный сироп, уважаемые, мармелад, ну, а Джойс… Джойс — о войне? Что вы, коллеги, хватайте Когана, «Западноевропейскую литературу», две книжки, тридцать пять рублей; в библиотеке, может, и не найдется; хотя эти джойсовские герои… и вообще психоаналитический метод самоанализа… Ромен Роллан? Говорите, Цвирка предлагает Ромена Роллана, ха; вот именно, его «Мастер и сыновья», вы знаете… Зато Шопенгауэр и Ницше поистине достойны внимания интеллектуального
Вальцель, Джойс, Бергсон, Кьеркегор, Гамсун, Шпенглер, Ницше, Шопенгауэр, Жид — вертелась словесная карусель — интеллектуальная бессмыслица, беги отсюда, юноша, сенс — нонсенс — сенс — вновь застучало в висках, как и тогда, у Вимбутасов; одиозен и генезис, и замысел — неужели вам неясно? Ясно, теории и не нюхал, а что до высшей литературной математики — тут он ни в зуб ногой… беги отсюда, юноша… пока не поздно — уноси ноги, не то…
Потом Ауримас вновь увидел Грикштаса; ему не хотелось, чтобы тот его защищал, ничуть не хотелось; а Грикштас и не собирался вступаться — поднялся, взял свою палку и заковылял к выходу, — зал вдруг сделался пустым… Аурис опять поймал на себе настойчивый взгляд, о котором было позабыл, — тот, из первого ряда; говори, дружок, говори — ободрял Ауримаса этот взгляд, — говори, пока не поздно; а рядом с ней… Бакен-барды!.. И этот здесь; что у него общего с писателями? Значит, что-то есть, раз он тут, — не моего ума дело; и как это я раньше его не приметила?.. Сегодня он выглядел еще более старообразным, чем на торжестве по поводу начала нового учебного года, хотя и не таким унылым; подбородок ездит вверх-вниз, шевелятся довольно мясистые губы; так — зевает! Он зевает — этот джентльмен с квадратными, точно грубо вытесанными из дерева щеками (некоторое изящество придавали лицу все те же пепельные бакенбарды); искрой вспыхнула золотая коронка; рабфак, светлое грядущее нации… Это очень мило, мальчик, что ж, мой мальчик, — взгляд вернулся к Шапкусу: мой милый мальчик, не только эти слова делали их похожими, а что-то еще; что — этого я пока не знал; девица вовсе подалась вперед, рот до ушей: защищайся, объясни, отрази; полные, трепетные и блестящие губы; столик застонал — без малейшего прикосновения… Может, товарищи — —
Он говорил, хотя впоследствии не помнил, что именно; возможно, опять о Гаучасе — пожалуй, все-таки о нем — о Гаучасе и о солдатах, поглощенных рытьем окопов; или о себе: был, видел, знаю; ну и что же, что был, что видел, что знаешь — литература скидок не делает; ей, уважаемые товарищи, важен один лишь трансцендентный результат творческого акта, тот самый литературный оргазм (прошу прощения, дамы и барышни), без которого душа индивида останется неоплодотворенной… ибо, потрудитесь вспомнить, коллеги литераторы, что тот же Вальцель… Да хватит уж, отчаянно взмолился чей-то голос, пора по домам, нельзя же все сразу; горек хлеб литератора, братцы вы мои; горек-то горек, да каждый за ним тянется; даже, скажите на милость, ломовые извозчики, прачки, о да; ну, друг любезный, что-то ты нынче! Ого-го, одному отпущено, и с лихвой, а у другого только прорехи в штанах; голосуй, Мике; принять — отклонить — отложить; примем, что ли? отложить; да делайте что хотите, мне-то что — я медик; кишки играют марш; три часа — не многовато ли мы тут сидим по столь скромному случаю; отложить; пора кончать! Ауримас, прости, понимаешь, меня Марго — —
Потом Ауримас снова услышал стон шаткого столика красного дерева — протяжный и жалобный — и догадался, что это встал он сам; то есть встает; народ расходился, шумно двигая стулья — эту разнокалиберную смесь, собранную со всего Каунаса; кости ломило, как от битья, давило грудь, к горлу подкатывала давняя, неизлитая ярость. Но досадовать можно было разве что на себя одного. Он просчитался, этот Ауримас Глуоснис, писатель с Крантялиса; писатель; нечего было сюда идти… или надо было убраться… как только они… Он недодумал до конца — пахнуло духами; Розмари, прошелестело у самого его уха, шелохнулись пышные волосы, бедняжка поэтесса Розмари; в горестях своих, дружочек, мы беспредельно одиноки, — и помедлила, ожидая не то слез, не то ответа; она продолжала говорить; потом поспешила за кем-то — не то за доцентом Шапкусом, не то за этим самым, с бакенбардами… что ж, мальчик; ну их!
Забренчали ключи — надо уходить; у дверей, свесив усы на блестящие пуговицы кителя, топтался сторож.
— Ну как? — спросил он, глядя Ауримасу в глаза; сторож — в глаза; Ауримас отвернулся.
— Да так, что будьте здоровы… — он пожал сторожу руку. — И никогда не прите в писатели… вот что. Даже если вам златые горы… ни в какую…
— Я-то? — Старик заморгал глазами. — Да я, барин… я насчет грамоты… писанины всякой…
— Давай будем как люди, папаша… — Ауримас потрепал его по плечу; зачем он это сделал — трудно объяснить. — Чтобы все как у людей, ясно?.. Неужели нет? Тогда скажи, нет ли у тебя случайно чего-нибудь целебного… согревающего…