Тогда, в дождь
Шрифт:
VIII
Проснулся он вмиг, будто его ожгло пламенем, и сразу же — ладонь ко лбу; влажно; сколько же он спал? Наверное, долго, так как в окно било солнце — в маленькое, засиженное мухами окошко, наполовину прикрытое жидкой марлевой занавеской; в кухне было тихо. Ушла, подумал Ауримас о бабушке и проснулся окончательно; но тут же снова сжал ладонями виски — ломило, кололо; вся голова гудела, перед глазами стлалась пелена, в ушах отдавались те же слова — тот, кому достанется; это была сущая нелепица, засела в голове и никак не уйдет — тот, кому достанется; что? перо синей птицы; оттолкнулся от топчана, на котором лежал, и босиком подбежал к тазику с водой, окунул голову. Он опять засиделся допоздна над учебником, а поскольку он не мог похвастать, что курс физики усваивается им на лету, то учебник он потихоньку отложил и принялся писать; поначалу просто так — что пришло в голову; и вдруг он четко осознал,
И то, что на собрании будет Грикштас, редактор городской газеты, еще пуще усиливало страх, который не покидал сегодня Ауримаса с самого момента пробуждения; почему-то не хотелось ему, чтобы Грикштас услышал его чтение — тот самый рассказ, который он послал на конкурс; тот или не тот; как и все начинающие, Ауримас больше всего боялся знакомых и, как всякий начинающий, испытывал сильное смущение, словно, занимаясь сочинительством, он с каждым исписанным листом снимает с себя что-нибудь из одежды и бросает куда-то в угол, а, закончив писать, остается нагим, как библейский Адам; и будто каждый кому не лень может видеть его наготу. Наготу и родимые пятна на животе и плечах, родимые пятна, которые принято скрывать от постороннего взгляда; человек знакомый эти пятна заметит, пожалуй, еще быстрее. Словом, ему все еще казалось, что, занимаясь сочинением рассказов, он чем-то обижает тех, кто не пишет, не умеет или не может писать; да, ему представлялось, что он обкрадывает их; в то же время знакомые, привыкшие видеть его занятым другим делом, могли счесть его сочинительство пустым времяпрепровождением. Со скандалом… хлопать дверью… — даже вспоминать не хотелось эти слова, слова Даубараса; может, их и не было вовсе, как и многого из того, что иной раз мерещится человеку; а если и было, то…
Он осмотрелся в кухне и принялся с грохотом двигать кастрюли, будто пытался развеять одолевшие его мысли, которые были отнюдь не самыми веселыми, какими могли бы быть в такой день; потом он наскоро что-то проглотил и едва ли не бегом выбежал из дома. Спешил, хотя и сам не знал почему, — собрание только через два часа; может, не хотел докладывать бабушке, куда направляется, — все равно не поймет; а может, его просто-напросто подстегивали все те же мысли, которые роились у него в голове нынче утром. Шел прямиком по горе, тропинками, чтобы сократить путь и к тому же избегнуть встреч со знакомыми, которые от нечего делать могут спросить: «Куда идешь?» Вообще-то какое им дело? Все, чем он жил последние несколько недель — от самого решения бросить работу с карточками и до конкурса, до нынешней ночи, — принадлежало лишь ему, Ауримасу, и никому больше; это его безмолвная радость, заветная тайна, сокровенное табу, придающее его жизни новый смысл, и нечего говорить об этом с каждым встречным-поперечным, да не каждый и поймет.
Ночью шел дождь, и рыжая глина крупными комьями липла к подошвам — еле ноги волочишь; жидкая грязь разбрызгивалась в разные стороны; но все это как будто мало занимало Ауримаса; тот, кому достанется… — вертелась в голове нелепая, никому не нужная мысль; что? перо синей птицы; что за бессмысленные сны! Словно наяву видел он Старика и мальчика, стоящих друг против друга; кто кого — глазами, словами; у Старика старомодный пистолет — выстрелит не выстрелит — и борода, которую он то и дело встряхивает, как сказочный чародей скатерть-самобранку: столик, накройся! Накройся, столик, для Вимбутаса, Шапкуса, Сонаты; а для него… Ночь напролет прошатался он тогда один-одинешенек по Дубовой роще, пререкаясь со Стариком и защищая от него мальчика; целую ночь — под ветром и дождем, в листопад, споря с Шапкусом, Вимбутасом и самим собой; Даубарас и Гарункштис как бы выпадали из этого ночного спора, и точно так же — те, с их вениками и усами под Эдди Нельсона; как и Соната, которую он вспомнил лишь под утро, когда рассвело и он снова отворил скрипучую калитку «именья» Глуоснисов; вспомнил и бабушку, а она как раз и шла ему навстречу — с корзинкой картошки, накопанной только что в огороде.
— Ох и раненько ты сегодня, Ауримас… — покачала она головой, глядя на восток, где поверх сизого края облака выглядывало желтым подсолнухом
— И молодец, что пришел, — буркнул Ауримас и прошмыгнул мимо бабушки в комнату; после посещения профессорской квартиры особенно бросалась в глаза бедность, которая так и глядела из каждого угла; Ауримас избегал смотреть по сторонам, будто чувствуя некую свою вину.
Он рухнул на старый скрипучий диван и мутным взглядом обвел комнату, обдумывая, что же сказать бабушке, которая, безусловно, вот-вот явится сюда и начнет расспрашивать, где пропадал всю ночь да с кем; ну, конечно — вот и она!..
— Счет… за электричество…
— Электричество? — Ауримас взглянул на листок бумаги, который старушка положила на стол. — А-а… так много?
— Да ведь сколько нагорает… ночами-то все палишь да палишь…
— Виноват, — сокрушенно опустил голову Ауримас. — Сознаюсь. Да только насчет злата-серебра…
Он перевернул обе руки ладонями кверху и огорченно посмотрел на бабушку; он даже распахнул на себе пиджак, чтобы показать, насколько он пуст; бабушка молча отвернулась.
— На танцах деньги не раздают, Ауримас, — помолчав, заговорила она. — Деньги — их заработать надо. И в старое время так было, и сейчас. Всегда.
— А письма нет?
— Какого письма?
— Из Вильнюса. Из редакции. Я им послал там одну штуковину…
— Послал? Теперь жди, пока рак на горе свистнет, — бабушка тяжело вздохнула. — Думаешь, разлетелись, только и ждут, когда ты им пришлешь свою «штуковину». А то своих писак у них уж и нету… А если и примут, то какой в этом прок для дома-то…
— Если примут, то и заплатят. Это — обязательно. Всем платят, если печатают.
— За небольшим, значит, дело стало — если напечатают! Ты бы, голубчик, не по редакциям бегал, а…
— На работу мне сейчас нельзя. Пока не кончил курсы…
— «Курсы»! — бабушка раздраженно махнула рукой. — И после курсов не в генералы… Приходила Соната.
— Соната?
— Ну, эта, знаешь… Я бы на твоем месте… эх, Ауримас…
Она умолкла и долгим вопрошающим взглядом смотрела на него; их глаза встретились.
— Ясно, — Ауримас вздохнул. — Она уже успела и тут…
— Успела? Ты о чем это?
— О чем! Нажаловаться тебе успела…
— Да на что ей жаловаться? Отец с матерью есть, дом есть… сама что маков цвет… Жениться тебе надо, Ауримас. Девушка она хоть и молоденькая, зато какие родители… а она — единственная…
— Я тоже единственный, — улыбнулся Ауримас.
— Радуйся, что нашлась такая.
Она снова выждала, давая Ауримасу возможность ответить; как будто выложила все.
— Когда приходила? — спросил он, чтобы что-нибудь спросить. — Вчера мы виделись.
— Ну вот… Надо бы тебе как-то…
— Мне? — Ауримас покраснел. — Мне это ни к чему, бабуня…
Он взволнованно поднялся и подошел к окну. Но и спиной он чувствовал устремленный на него взгляд — будто нож в спину, слышал прерывистое, частое дыхание бабушки. Она ждала. Ей надо было дождаться ответа; ее Ауримас не так уж плох, как некоторые считают (например, Райла, завмаг), хоть и дал стрекача в свое время — в Россию; побывал там и Гаучас, ну и что же. Кто еще наколет ей дров, кто как не долговязый Матаушас; с кем побеседуешь долгими осенними вечерами, когда нет Ауримаса; да не так он и плох, внучок ее, и часто с нею бывает ласков. А уж ребенком-то, когда не знал ни писаний этих, ни университетов, ни комитетов с хорошими карточками… и когда продавал газеты… и позднее… Позднее бабушка заменила всех и вся, раздумывал Ауримас, глядя на буреющие осенние огороды, за которыми извивался серый, чуть позлащенный солнцем хребет Немана, — отца, мать, бабку, а когда была еще мама… Когда была мама — ярче солнце светило и звезды не были ледяными; все тогда было прозрачным и ясным — когда еще была мама; даже черствая краюшка хлеба к обеду могла насытить всех — когда была мама; теплые руки гладили лоб — и отирали слезы, отводили страх, а вечерами, когда всходила луна и наползал от реки туман, те же руки со всех сторон заботливо подтыкали одеяло — чтобы не дуло, а губы едва-едва касались щеки — спокойной ночи; одеяло было ветхое, с провалами между свалявшимися комками ваты, но от материнских рук становилось теплей; спокойной ночи, спи спокойно — шевелились ласковые, теплые губы; спи спокойно — отдавалось и сейчас, но откуда-то из неведомой дали — от того давнего «мама»; звякнул колокольчик — тоже издалека, из детства, донесся слабый аромат ягод и молока — вовсе невесть откуда; сейчас он с трудом поверил бы, что мама была здесь — так близко, как сейчас бабушка, а то и еще ближе; ближе, ближе — ну, конечно же; мама; он с трудом перевел дыхание.
— Да что с тобой, детка?
Ауримас обомлел — детка; медленно обернулся — бабушка; мать никогда не говорила — детка, она как будто и слова такого не знала; она называла его по имени и гладила пальцами по лицу — влажными теплыми пальцами; иногда, возможно, журила его; этого Ауримас не помнит; она была всегда усталая, вечно кашляла, вытирая платочком лоб; ее глаза блестели, будто в несказанном изумлении; щеки пламенели и подрагивали; высокий, чистый лоб, задорно выбиваясь из аккуратно сколотой шпильками прически, обрамляли черные, блестящие завитки; она была красивая и живая, мама, главное — живая; фотография, что висит на стене, походит на нее не больше, чем фотоснимок неба — на само небо, а фотографическое изображение земли — на саму землю, а то и еще меньше; да при чем здесь фотография…