Толкин
Шрифт:
Влюбился вполне искренне, как подтвердилось впоследствии, — хотя, конечно же, в силу недостатков своего характера и темперамента я зачастую недотягивал до идеала, с которого начал. Твоя мама была старше меня и к католической церкви не принадлежала. В высшей степени прискорбная ситуация, по мнению моего опекуна. В определенном смысле, это и впрямь было весьма прискорбно и в некотором смысле — очень неудачно для меня. Такие вещи поглощают тебя с головой, эмоционально изматывают до крайности. Я был смышленым мальчиком, в поте лица своего зарабатывал себе оксфордскую стипендию (весьма и весьма необходимую). И это двойное напряжение едва не привело к нервному срыву. Я провалил экзамены и, хотя (как поведал мне много лет спустя директор школы) я заслуживал приличной стипендии, в итоге насилу отвоевал себе жалкие 60 фунтов в Эксетере: этого, в придачу к выходной школьной стипендии на ту же сумму, только-только хватило на университет (не без помощи моего доброго старого опекуна). Разумеется, были тут и свои плюсы, для опекуна моего не столь очевидные. Я был умен, но мне недоставало трудолюбия и упорства; провалился я главным образом из-за того, что просто-напросто не работал (по крайней мере, над классическими дисциплинами) —
Воспитанный в романтическом духе, я воспринял свой юношеский роман абсолютно всерьез — и стал черпать в нем вдохновение. От природы слабак и трус, я за два сезона из презренной мокрой курицы дорос до второй команды факультета (регби. — Г. П., С. С.), а потом и „цвета“ завоевал. Ну, и все прочее в таком духе. Однако возникла проблема: я встал перед выбором — не подчиниться опекуну и огорчить (или обмануть) человека, который был мне как отец, делал для меня больше, чем большинство отцов по крови делают для своих детей, при этом не будучи связан никакими обязательствами, или „оборвать“ роман до тех пор, пока мне не исполнится двадцать один год. О своем решении я не жалею, хотя возлюбленной моей пришлось очень тяжело. Но моей вины в том нет. Она была абсолютно свободна, не давала мне никаких клятв, и по справедливости я ни в чем не мог бы ее упрекнуть (разве что взывая к вымышленному романтическому кодексу), выйди она замуж за другого. Почти три года я с моей возлюбленной не виделся и не переписывался. Мне было несказанно тяжко, больно и горько, особенно поначалу. Да и последствия оказались не вовсе хороши: я вновь сделался безалаберен и небрежен и даром потратил большую часть моего первого года обучения в колледже. И все-таки не думаю, будто что-либо другое могло бы оправдать брак на основании юношеского романа; и, возможно, ничто другое не закалило бы волю настолько, чтобы подобный роман упрочить (при всей искренности первой любви).
В ночь, когда мне исполнился двадцать один год, я снова написал твоей маме — это было 3 января 1913 года. А 8 января я поехал к ней, и мы заключили помолвку. Я подтянулся, поднатужился, поработал малость, а на следующий год началась война; мне оставалось пробыть в колледже еще год. В те дни ребята шли в армию — либо подвергались остракизму. Ну и предерзкое положение, особенно для юноши, в избытке наделенного воображением и не то чтобы храброго! Ни ученой степени, ни денег, зато — невеста. Я выдержал поток злословия, намеки, на которые родня не скупилась, остался в университете и в 1915 году сдал выпускные экзамены с отличием первого класса. Потом сорвался в армию: на дворе был июль 1915 года. Понял, что больше не вынесу, и 22 марта 1916 года женился. А в мае переплыл Ла-Манш (у меня до сих пор сохранились стихи, написанные по этому поводу) и угодил в кровавую бойню на Сомме. Вот теперь подумай о своей маме! И все-таки я и сейчас ни на единое мгновение не усомнюсь: она лишь исполняла свой долг, не больше и не меньше. А я был совсем зеленым юнцом с жалким дипломом бакалавра и со склонностью к виршеплетству, с несколькими фунтами за душой (20–40 фунтов годового дохода), и те тают на глазах, при этом — никаких перспектив: второй лейтенант на жалованье 7 шиллингов 6 пенсов в день, в пехоте, где шансы на выживание очень и очень невелики. Она вышла за меня замуж в 1916 году, а Джон родился в следующем (зачат и выношен в голодный 1917 год приблизительно во время битвы при Камбре, когда казалось, что войне конца не будет, прямо как сейчас). Я вышел из доли, продал последние из моих южноафриканских акций, мое „наследство“, чтобы оплатить родильный дом…
Из мрака моей жизни, пережив столько разочарований, передаю тебе тот единственный, исполненный величия дар, что только и должно любить на земле: Святое причастие. В нем обретешь ты романтику, славу, честь, верность, истинный путь всех своих земных Любовей и более того — Смерть: то, что в силу божественного парадокса обрывает жизнь и отбирает все и, тем не менее, заключает в себе вкус (или предвкушение), в котором, и только в нем, сохраняется все то, что ты ищешь в земных отношениях (любовь, верность, радость), — сохраняется и обретает всю полноту реальности и нетленной долговечности, — то, к чему стремятся все сердца…»[60]
8
Письмо Майклу было написано в 1941 году.
В 1909 году Толкин, вероятно, думал несколько иначе. Он жил. Он набирался опыта. В 1911 году во время летних каникул он вместе с младшим братом Хилари совершил путешествие по Швейцарии. В наши дни Европейского союза и шенгенских виз — мало кто вспоминает, что перед Первой мировой войной, во время так называемой Belle Epoque, «прекрасной эпохи», Европа уже была (или казалась) единой. Виз не требовалось или их выдавали прямо на границе, все основные валюты свободно конвертировались, а роль евро в международных расчетах играли золотые франки. Группу, в составе которой отправились в Швейцарию братья Толкины, организовала семья Брукс-Смит, на ферме которых в Сассексе работал Хилари, не захотевший продолжать учебу в школе. Поехали в Швейцарию сами Брукс-Смиты, их дети, Рональд с Хилари, тетя Джейн и несколько школьных учительниц, с которыми Брукс-Смиты дружили.
Через 56 лет в письме Майклу, по каким-то причинам сыну не отосланном, но сохранившемся в архиве писателя, Толкин так вспоминал свои приключения:
«Я очень рад, что ты познакомился со Швейцарией, притом с той ее областью, которую я некогда знал лучше прочих и которая произвела на меня сильнейшее впечатление. Путешествие хоббита (Бильбо) от Ривенделла на другую сторону Туманных гор, включая соскальзывание вниз по осыпающемуся склону в сосновый лесок, основано именно на моих приключениях в 1911 году. Солнечный замечательный год, когда от апреля до октября дождей считай, что вообще не шло, вот только в канун коронации Георга V и утром того дня. Я это хорошо помню, поскольку (снова предзнаменование!) КПО (Корпус подготовки офицеров. — Г. П., С. С.) в те времена был в чести, и меня в числе двенадцати представителей от школы короля Эдуарда прислали помогать „держать строй вдоль всего маршрута следования“. На ближайшую промозглую ночь нас расквартировали в Ламбетском дворце, а спозаранку пасмурным утром мы промаршировали на свой пост. Погода вскорости прояснилась. Я, собственно говоря, стоял как раз напротив Букингемского дворца, справа от парадных врат, лицом к зданию. Мы отлично видели кавалькаду, и я навсегда запомнил одну сценку (причем спутники мои ничего не заметили): когда карета с королевскими детьми въезжала внутрь на обратном пути, принц Уэльский (прелестный мальчуган) высунулся из окна, причем корона у него съехала набок. Сестрица тут же втянула его назад и сурово отчитала…
Сейчас мне уже не восстановить в точности последовательность странствий нашего отряда из двенадцати человек, по большей части пешком, зато отдельные картины всплывают в памяти настолько ярко, как если бы дело было только вчера (вот насколько давние воспоминания старика обретают отчетливость). Мы прошли пешком, с тяжелыми рюкзаками, практически весь путь от Интерлакена, главным образом горными тропами, до Лаутербруннена и оттуда до Мюррена, и, наконец, к выходу из Лаутербрунненталя среди ледниковых морен. Ночевали мы в суровых условиях, мужчины, то есть, — частенько на сеновале или в коровнике, поскольку шли по карте, дорог избегали, номеров в отелях не заказывали, с утра довольствовались скудным завтраком, а обедали на открытом воздухе. В ход шли утварь для готовки и изрядное количество „спридвина“, как один необразованный франкоговорящий участник похода произносил слово „денатурат“. Потом мы, если не ошибаюсь, отправились на восток через два хребта Шайдегге к Гриндельвальду, оставляя Айгер и Мюнх справа, и, наконец, добрались до Майрингена. Когда Юнгфрау скрылась из виду, я о том глубоко пожалел: вечные снега, словно выгравированные на фоне солнечного вечного света, и на фоне темной синевы — четкий пик Зильберхорна: Серебряный Рог (Келебдиль) моих грез. Позже мы преодолели Гримзелльский перевал и спустились на пыльное шоссе вдоль Роны, где курсировали конные „дилижансы“, да только не про нашу душу! В Бриг мы пришли пешком — в памяти остался только шум; а там повсюду трамвайные пути, и визг и скрежет стоит над рельсами часов по двадцать в сутки, никак не меньше.
После такой ночи мы взобрались на несколько тысяч футов наверх к деревне у подножия Алечского ледника и там задержались на несколько ночей в гостинице-шале, под крышей и в постелях (или скорее под постелями: bett — это такой бесформенный мешок, под которым ты сворачиваешься калачиком). Помню несколько тамошних примечательных эпизодов. Первый — исповедоваться пришлось на латыни; другие, менее знаменательные: мы изобрели способ расправляться с пауками-сенокосцами, капая расплавленным воском со свечки на их толстые тушки (слуги этого развлечения не одобрили); а еще „игра в бобров“, которая меня заворожила. Чудное местечко для забавы: на такой высоте воды много, с гор струятся бессчетные ручейки, да и материала для плотины хоть отбавляй: россыпи камней, вереск, трава, жидкая грязь. Очень скоро у нас получился чудесный „прудик“ (вместимостью, сдается мне, галлонов в двести, никак не меньше). Тут нас подкосили муки голода, один из хоббитов отряда (он жив и по сей день) завопил: „Обедать!“ — и сокрушил плотину ударом альпенштока. Вода хлынула вниз по склону, и только тут мы заметили, что запрудили ручеек, который, сбегая вниз, наполнял баки и бочки позади гостиницы. В этот самый момент пожилая дама вышла с ведром за водой — а ей навстречу пенный поток! Бедняжка выронила ведро — и бросилась прочь, призывая всех святых. Мы какое-то время лежали, затаившись, что твои „бродяги, обитатели торфяных ям“, а потом прокрались в обход и явились-таки „к ленчу“ — сама невинность, хотя и в грязи по уши (в том путешествии для нас — дело обычное).
А в один прекрасный день мы отправились в долгий поход с проводниками на Алечский ледник, и там я едва не погиб. Да, проводники у нас были, но либо эффект жаркого лета оказался для них внове, либо не слишком-то они о нас пеклись, либо вышли мы поздно. Как бы то ни было, в полдень мы гуськом поднимались по узкой тропке, справа от которой до самого горизонта протянулся заснеженный склон, а слева разверзлось ущелье. В то лето растаяло много снега, так что обнажились камни и валуны, обычно (я полагаю) укрытые под ним. На дневной жаре снег продолжал таять, и мы весьма встревожились, видя, как тут и там камни, набирая скорость, катились вниз по склону: камни самые разные, величиной от апельсина до большого футбольного мяча, а многие и покрупнее. Они со свистом проносились над нашей тропой и срывались в пропасть. „Здорово лупят, леди и джентльмены!“ Стронувшись с места, камни поначалу катились медленно и обычно по прямой, однако тропка была неровная, так что приходилось и под ноги внимательно смотреть. Помню, как одна участница похода, идущая впереди меня (пожилая учительница), внезапно взвизгнула и метнулась вперед, и между нами просвистела здоровенная глыба от силы в каком-нибудь футе от моих трусливо подгибающихся колен. После того мы отправились в Вале, но здесь воспоминания мои не столь отчетливы: хотя помню, как однажды вечером мы, с ног до головы заляпанные грязью, прибыли в Церматт, а французские bourgeoises dames[61] разглядывали нас в лорнеты. Мы вскарабкались с проводниками на высоту домика Альпийского клуба — со страховкой (иначе я бы свалился в снежную расселину в леднике); помню ослепительную белизну изрезанной снежной пустыни между нами и черным рогом Маттерхорна в нескольких милях от нас.
Наверное, сейчас это все уже не слишком-то интересно. Но в девятнадцать лет для меня это был потрясающий опыт после детства, проведенного в бедности»[62].
Из Швейцарии Толкин привез несколько цветных открыток. На одной из них (репродукция картины немецкого художника Йозефа Маделенера «Горный дух») был изображен старец, сидящий на камне под сосной. У него седая острая борода, на голове широкополая шляпа, на плечах свободный красный плащ. Олененок ласково облизывает старцу руки, а вдали возвышаются, как волшебные башни, скалы. Через много лет эта открытка вновь попала на глаза Толкину, и он надписал ее теперь понятными нам словами: «Происхождение Гэндальфа».