Толкин
Шрифт:
Конечно, это далеко не всё.
Мне хотелось бы, чтобы некоторые места ты написал по-иному или вообще опустил. И если я не включаю в это письмо никаких критических замечаний, то только потому, что ты уже слышал и отклонил большую часть из них (отклонил — это мягко сказано; по крайней мере, один раз ты отреагировал более чем бурно!). И даже если бы все мои возражения были справедливы, что, разумеется, маловероятно, то недостатки, которые мне видятся, могут лишь отдалить и ослабить восхищение; — а великолепие, присущее этой истории, затмевает все погрешности. Ubi plura nitent in carmine non ego paucis offendi maculis („He сержусь я, когда в стихах среди блеска несколько пятен мелькнут“).
Поздравляю, все эти долгие годы потрачены не зря.
Твой Джек Льюис»[380].
Мы намеренно процитировали это
«Мы друг перед другом в великом долгу, и эта связь жива, жива и глубокая привязанность, ею порожденная. То был великий человек; сухие официальные некрологи царапнули лишь по самой поверхности, кое-где погрешив против истины»[381].
Мы уже упоминали о колебаниях Толкина при поддержке кандидатуры Льюиса на очередных «профессорских играх» (когда обсуждалась должность профессора английской литературы в Мертоне)[382]. Вот еще одно письмо (на этот раз от Толкина Льюису), которое отчетливо иллюстрирует сложности их отношений в тот период. Датировано письмо 1948 годом, и переписывались друзья, видимо, по поводу критических замечаний Толкина к одной из работ Льюиса, зачитанной вслух «инклингам»[383].
«Дорогой мой Джек!
Очень любезно с твоей стороны прислать ответ.
Однако пишешь ты главным образом насчет „обиды“; хотя я вроде исправил в моем письме слово „обижен“ на слово „огорчен“, разве нет? Не в наших силах не огорчаться тому, что огорчает. Я отлично понимал, что ты не позволишь огорчению перерасти в озлобленность, даже если таково свойство твоей натуры. Мне жаль, что я причинил тебе боль, даже если у меня и было на это право; и еще больше сожалею о том, что причинил ее чрезмерно и без нужды. Мои стихи и мое письмо — следствие того, что я вдруг осознал (и не скоро о том забуду), сколько боли может примешаться к авторству, в том, что касается как творения, так и „публикации“, каковая является существенной частью процесса в целом. А яркость осмысления, конечно же, объясняется тем, что ты, к кому я давно питаю глубокую привязанность и сочувствие, оказался жертвой, а сам я — обвиняемым. Я ведь не раз вздрагивал под полупокровительственной, полуиздевательской плетью, в то время как дорогие моему сердцу мелочи становились просто-напросто предлогом для словесной живодерни»[384].
Даже Хэмфри Карпентер, составитель сборника писем Толкина, признает не вполне понятным, что именно послужило поводом для написания такого письма.
Кто перед кем виноват и в чем?
«Порою (по счастью, нечасто) на меня находит нечто вроде furor scribendi, когда слова подбирает перо, а не голова и не сердце; вот так и на этот раз было. Но ничто ни в речах твоих, ни в поведении не дало мне повода заподозрить, что ты счел себя „обиженным“. Однако я видел, что некие чувства ты испытываешь — ведь ничто человеческое тебе не чуждо, в конце-то концов! — и письмо твое показывает, насколько сильны были эти чувства. Дерзну заметить, что по Божьей милости это скорее должно принести пользу, нежели вред, но это уж между тобою и Богом. Одна из тайн боли заключается в том, что для страдающего она — залог блага, дорога вверх, пусть и непростая. Однако остается она „злом“, и совесть любого человека должна бы устрашаться причинять ее по беспечности или чрезмерно, не говоря уже о том, чтобы умышленно. Но чтобы почувствовать мучительное биение эмоций, знать этого и не требуется. Автор топчется на месте, не решаясь высказать прямо, что его беспокоит, потом все-таки высказывает, отступает назад, пытаясь представить по-иному только что сказанное. Повод остается не очень ясным, однако характер испытываемых им чувств становится все яснее.
<…>
А теперь перейдем к твоему восприятию меня как „критика“, уж мудро там или глупо выполняю я эту функцию. Я вовсе не критик. И быть им не желаю. От случая к случаю (и после долгих раздумий) я, видимо, способен на „критику“, но по природе я человек, критической жилки лишенный. Меня к критике отчасти (и в каком-то смысле вопреки моей натуре) подталкивает сильная „критическая“ тенденция нашего братства. На самом деле я не „гиперкритичен“, ибо обычно просто пытаюсь выразить „предпочтение“, а не универсально значимое критическое замечание. Как правило, я на самом деле просто-напросто теряюсь в чужом, неисследованном море. Мне требуется пища определенного сорта, а не упражнение для моих аналитических способностей (которые обычно используются в иных областях). Ибо есть у меня то, что я всей душой желаю созидать, и к созиданию этому склоняется (как правило, тщетно) моя натура. Даже если оставить в стороне тщеславие и преувеличенные представления о вселенской значимости этого созидания, факт остается фактом: все остальное для меня менее значимо»[385].
В следующем отрывке из письма появляется слово, которое, возможно, что-то, наконец, объясняет в охлаждении давней дружбы:
«Думаю, из меня и не получится сносного критика; а хуже всего я, наверное, выгляжу тогда, когда мысли другого писателя оказываются настолько мне близкими (как порою твои), что того и гляди случится короткое замыкание, вспышка, взрыв — и даже вонь, одним из ингредиентов которой вполне может оказаться самая элементарная зависть»[386].
Но чему, собственно, Толкин мог завидовать?
Неужели той легкости, с которой из-под пера Льюиса выходили произведения, в которых использовались близкие Толкину идеи, в то время как работа над «Властелином Колец» и «Сильмариллионом» постоянно затягивалась? Или легкости, с какой произведения Льюиса публиковались?
Хронологически это вроде бы подтверждается. В начале 1948 года Льюис начал работать над книгой для детей, которая уже в 1950 году вышла под названием «Лев, Колдунья и Платяной Шкаф» — это была первая из семи книг «Хроник Нарнии». Весной 1949 года Льюис читал на собрании «инклингов» первые главы этой книги, и они, к сожалению, вызвали у Толкина исключительно отрицательную реакцию. «На самом деле это никуда не годится! — писал он. — Ну что это такое: „Жизнь и письма Силена“, „Нимфы и их обычаи“, „Личная жизнь фавна“!» Хэмфри Карпентер приводит эти слова Толкина, ссылаясь на бывшего студента К. С. Льюиса Роджера Ланселина Грина[387], но Толкин никогда и не скрывал своего отношения к повести. Тот же Грин, который иногда принимал участие в собраниях «инклингов», вспоминал, что именно Льюис говорил ему, что первой реакцией Толкина на его чтение было: «Мне это резко не нравится»[388].
По поводу причин этого у нас нет оснований почему-либо не соглашаться с анализом Хэмфри Карпентера, приведенным в книге «Инклинги». Взгляды Толкина и Льюиса на «мифопоэйю», то есть на сотворение мифологического мира по «доверенности» от Творца, были весьма близки, но это не означает, что совпадали их вкусы, а говоря шире — критерии оценки достигнутого. Толкин судил литературные произведения по очень строгим критериям. Как пишет Карпентер: «Он не любил создания воображения, которые были написаны наскоро, содержали несовместимые детали и не всегда оказывались убедительными в описании „вторичного мира“»[389]. Льюис же часто готов был принести эту тщательно выверенную внутреннюю согласованность (которая, кстати, замечается не сразу и не всеми) в жертву непосредственному эмоциональному воздействию. Представления о «роли Вечности в истории» у обоих друзей могли быть похожи, но про Толкина хочется сказать, что он смотрел на воображаемые события, о которых писал в своих книгах, с точки зрения Вечности, тогда как Льюис пытался смотреть на Вечность с человеческой точки зрения.
В этом смысле ярким примером может служить художественная книга Льюиса «Пока мы лиц не обрели» (1956)[390] — некий вариант мифа об Амуре и Психее, рассказанный с точки зрения некрасивой старшей сестры Психеи — Оруаль. Напомним, что в классической версии мифа (у Апулея) Психея стала женой Амура, но встречалась с мужем исключительно в темноте — ей запрещалось видеть лицо бога. Когда однажды две сестры пришли к ней в гости во дворец Амура, они из зависти подговорили Психею зажечь ночью лампу и посмотреть на мужа. У Льюиса же действие происходит в маленьком ближневосточном царстве, которое называется Глом. Местную богиню любви зовут Анджит, ее статуя — это всего лишь бесформенный черный камень, ей приносят кровавые жертвы. У нее есть сын, которого никто не видел и которого многие считают чудовищем. Одно из имен сына — «Зверь из тени» (Shadowbrute).