Только моя Япония (непридуманное)
Шрифт:
Затем следуют водные процедуры. Гиганты молча погружаются в огромные водяные чаны, вытесняя оттуда соответствующий закону Пифагора, действующем и здесь, в замкнутом и сакральном пространстве, объем воды. Несколько молодых из начинающих обмывают непомерные телесные пространства и площади великих, заслуженных, знаменитых, продвинутых в возрасте и, соответственно, в весе. Вообще, в закрытых интернатах, где борцы проводят всю свою жизнь, независимо от возраста и заслуг, царит жесткая дедовщина, с естественными побоями, унижениями и нещадной эксплуатацией молодняка. Но все только на пользу юношеству и для пользы дела. Начинающие с восхищением обмывают своих кумиров, мысленно примеряя их размеры к своим, по тамошним понятиям, тщедушным телам — килограммов всего где-то на сто— сто пятьдесят живого веса. Особенно тщательно промываются глубокие жировые складки, поскольку при местной жаре и влажности всегда наличествует опасность возникновения там распространяющейся, как пожар, прелости либо колонии прожорливых и стремительно разрастающихся прожорливых бактерий. При поднимании гигантских, бегемотоподобных, округлых и упругих телесных пластов под ними вскрываются прямо-таки глубокие чернеющие и дурнопахнущие застоявшимся воздухом и прелостью живого мяса пропасти, исполненные какой-то своей замкнутой таинственной жизнью. Густоте и интенсивности царящего в помещениях запаха способствует также
Сами-то обычные японцы как раз, наоборот, совсем не пахнут. Ну абсолютно. Ни подмышками, ни в области паха. Ни носки у них не пахнут, ни из ушей и ни изо рта не несет гнилью. Феномен удивительный. Я расспрашивал их о питательном рационе — ничего особенного. Я ел то же самое и пах как скотина. Я думал, что, может быть, дело в воде, — тоже нет. Абсолютно не потеют. Просто поразительно, как при местной жаре, когда ты идешь, обливаясь потом, мимо пробегают в своем джоггинге небольшие японцы, застегнутые до подбородка в шерстяные тренировочные костюмы с поднятыми воротниками и в шерстяных же шапочках и перчатках — и хоть бы что. Да и не замечал я, ни разу не заметил, чтобы кто-то из них испортил воздух. Даже в сугубо мужских компаниях. Ни в одном из общественных мест, ни в коридорах, ни в туалете — нет, не случается. Не бывает. И совсем не потому, что как-то особенно изысканны (хотя и не без этого) или стыдливы (хотя стыдливы! стыдливы! и очень даже!), просто у них нет подобного в физиологии. Нация, видимо, такая.
Именно в Японии нашла на меня какая-то странная проказа. С меня в достаточно краткий срок, как со змеи, слезла вся кожа. Это было мучительно и физически, и особенно психологически — я стыдился появляться в общественных местах, закутывался по шею, и все равно болезнь выдавала себя. Японцы же, узнав, в чем дело, рассмеялись. Они мне объяснили, что именно поэтому-то все японцы так чисты и лишены запахов, что регулярно оставляют старую кожу, в которую, как ее ни мой, ни драй наиновейшими шампунями, въедаются неистребимая грязь, пот и нечистоты этого мира. Оставляя каждые полгода старую, они появляются в новой и чистой. По многолетней практике и многовековой традиции такая процедура у них происходит быстро, в пределах суток, и совершенно безболезненно. Я только подивился и тоже с собой ничего поделать уже не смог — кожа таки сползла. Я был, однако же, в некотором беспокойстве, так как для наших пределов подобная чистота, возможно, и излишня, даже губительна. Проверим. Хотя их, проверяющих, и до меня в российской истории было предостаточно. Известно, чем это для них и для нас всех кончилось.
Так вот, после помывки борцы снова съедают ведро высококалорийной пищи и отходят ко сну часа на три-четыре. Вечером вся рутина полностью воспроизводится.
Каждые два месяца обитатели укрытых святилищ и тренировочных татами перемещаются в общественные залы, являя публике свою мощь, наращенный вес и профессиональное умение. Публика неистовствует. Можно себе представить, что это было буквально какое-нибудь столетие назад! Какое величие и мистическое взаимопонимание! Правда, публика несколько портит чистоту дизайна и оформления данных представлений. Естественно, гораздо эффектней все это выглядит в полнейшей пустоте и тишине. Ну, может быть, в присутствии только императора и нескольких наиболее доверенных ему, ответственных людей императорского двора. И хорошо бы, конечно, этим императором быть кому-нибудь из наших, чтобы приглашать нас. А лучше быть императором самому и вообще никого никуда не приглашать, но строго выговаривать страже с угрозой невероятных восточных пыток за одну только возможность проникновения кого-либо из посторонних и нежелательных в пустынные пространства нежилых помещений и огромных садов императорского дворца в Токио. В самом же дворце для постоянного обитания желательно выбрать крохотную комнатку, обжить ее и, быстро пробегая остальные холодные пустующие бесчисленные помещения, выходить в необозримые просторы внутреннего парка. Бродить одиноко вдоль тенистых тропинок вокруг зеленых прудов, следя, как гигантские двухсотлетние карпы высовывают старческие костяные рты и произносят формулы охранительных императорских заклинаний. Изредка принимать из рук голубоватых белок подношения в виде золотистого ореха, присыпанного беловатой солью, или шелкового свитка с таинственными иероглифами. И вдруг, вдруг невообразимая, неодолимая, ни с чем не сравнимая тоска одиночества сожмет сердце, подкатит к горлу слизистым непроглатываемым комком, прямо как при прослушивании последнего акта вердиевской безысходной «Травиаты». Слезы оставленности и заброшенности навернутся на глаза. Так захочется бежать куда-то, искать чьей-либо любви и соучастия. Но нет, сглотнешь ком, выпрямишься и только суровее глянешь в сторону трепещущей и невидимой охраны.
Кстати, помянув выше «Травиату» и в ее образе всю традицию классической музыки, я сразу вспомнил одно невероятное обстоятельство, с нею связанное. В смысле, не с «Травиатой», а с классической музыкой. Хотя не знаю, может, в глазах некоторых изощренных и истончавших в этой изощренности строгих, просто даже суровых судителей «Травиата» и не имеет права представлять не только всю классическую музыку вообще, но даже и самое себя в качестве таковой. Я знавал таких. И был такими неоднократно пристыжен в своей плебейской и неисправимой страсти к оперному искусству.
Например, знаменитый Лев Ландау с гневом, сарказмом и невообразимым
— Что? Итальянская опера? Эта пошлость для малоимущих духом и мыслью! Еще скажите: оперетка! — взрывался великий ученый. Сам он, естественно, признавал только Монтеверди, Баха и Глюка. Моцарта, там. Наверное, думаю, и Малера. Да, думаю, что Малера тоже. Ну, может, Бартока еще. Сам-то я с Ландау знаком не был и никогда не посещал его семинаров. О всем, что там творилось, говорилось и магически провозглашалось, даже понаслышке не ведаю. Да и вообще, мало с кем из великих и знаменитых довелось мне повстречаться на своем бесцветном и убогом жизненном пути. Никем из харизматических личностей, увы, я не был рукоположен, так что и мои оценки как людей, так и происходящих окрест событий грешат волюнтаризмом и некритериальностью. Даже, можно сказать, абсолютной фантазийностью. Но я все-таки скажу, хотя и попасть на упомянутый семинар у меня зане не было никаких шансов. Мне почему-то это представляется так, и, между прочим, абсолютно достоверно:
Да я, да я ради шутки, как вот такой вот кич… Как такая вот глупость… — поспешно отыскивает спасительное оправдание несчастный изгоняемый с уже почти окончательно загубленной научной репутацией.
Как? Глупость? Кич? — мгновенно остро задумывается Ландау. — Ну ладно. — Он с некоторой брезгливостью прощает подобного рода извращение, предполагая в нем скрытую иронию и язвительность, столь же неотъемлемые, по его представлениям, составляющие понятия высокой духовности и интеллектуальности, сколь и способности моментального спекулятивного воспарения и манипуляционной изящности в виртуальной сфере его прямой деятельности и жизненного увлечения — теоретической физике.
Итак, по благоволивому соизволению великого ученого согласимся все-таки с возможным представительством «Травиаты» чего-то если и не из сферы высокой музыки, то просто чего-то такого вот. Согласились. И теперь, согласившись, обратимся к одной из страннейших телевизионных передач, когда-либо виденных мной за всю недолгую историю знакомства с телевидением и пришедшей на память как раз в связи с упоминанием «Травиаты» и высокой музыки.
Давали, как говорится, Бетховена, его знаменитую Девятую. Естественно, не Двенадцатую. Так вот. В самом патетическом месте, в «Оде радости», прямо у подножия хора, за оркестром, но хорошо видимые, поскольку были в тот момент центром операторского внимания и искусства, объявились перед моими глазами странные создания. При нашей российской непродвинутости и достаточной архаичности по этой части, по смутной древней внутренней моментальной ассоциативной готовности отождествить всякое человеческое несовершенство и уродство с грозящей наброситься на нас бедой, нравственным ущербом и даже Божьим наказанием мной увиденное и вовсе могло показаться кощунством. Но по нынешней западной, и уже постепенно одолевающей и весь остальной мир шкале political correctness это зрелище заслуживало наивысшей оценки из когда-либо мной виденных. Я видывал, конечно, разное и вполне неординарное. Например, на представлении Вагнера в Национальной опере в Лондоне я обнаруживал внезапно стоящую под отдельным сиротливым лучом света на самом краю сцены женщину в длинном черном вечернем платье. Она изображала руками неведомую, выразительную и поначалу неясную мне пантомиму. То есть мне было непостижимо, как, каким образом это связано с романтичнейшим «Летучим голландцем». Да что не простишь и чего не примешь от нынешних авангардных реформаторов запылившейся и подернутой жирком оперной сцены! Однако оказалось, что это вовсе не наимоднейшие постановочные ухищрения, а просто сурдоперевод происходящего на сцене для глухих. Как им передавалась музыка — не ведаю. Вроде бы, я слыхал, ее можно ощущать из атмосферы как колебание воздушных струй и волн. Либо, плотно прилегая к твердым поверхностям, можно осязать мелкую разницу и калибровку их колебаний. Не знаю, может быть. Иного объяснения происходившего найти не могу. Но виденное мной в японском телевизоре оставило намного позади скучных англичан.
Так вот, у подножия хора в инвалидных колясках сидело много по-разному корчившихся, каждый в своих собственных, не совпадавших ни по ритму, ни по интенсивности друг с другом, ни с музыкой конвульсиях полупарализованных людей. Они открывали рты с видневшимися там толстыми синеватыми языками и, видимо, то ли пели, то ли мычали, что за общим грохотом оркестра и слаженным мощным оптимистичным звучанием хора, состоящего из здоровых, даже гипер-здоровых людей, не могло быть никоим образом расслышано. В стороны разлетались неуправляемые руки и лохматые волосы вскидывающихся голов и слюни с влажных губ. Если мне простится, то замечу, что все эти лица, еще к тому же по-сценически ярко и неуклюже раскрашенные, подаваемые в упор, напоминали какой-то кадр из фантасмагорического Феллини. Наиболее же часто показывали одного из них с длинным изможденным лицом, в экстазе выкрикивающего неведомые слова. Услужливо поднесенный микрофон отодвинул вглубь организованный и доброкачественный хор, на фоне которого воспроизводились звуки, возможно чем-то напоминавшие внешние муки оглохшего и косноязычного Бетховена. Сквозь возвратившееся полное звучание оркестра начинало проступать нечто не очень с ним вроде бы и сообразующееся… Но уже невозможно было от этого отделаться. Слух только и делал, что напрягался в выискивании этого фонового странного звучания. Постепенно все перешло, как ни странно, в некое по-своему слаженное действо, резонансом своим раскачивавшее все окружение, сцену, хористов, зал, телевизионные камеры. Раздалось мощное:
Freude! Freude! Freude! Радость! Радость! Радость неземная! Безумная радость! Господи, какая невыносимая радость!Мужские голоса совокупной спасительной силой уже пробивали потолок огромного музыкального зала по направлению к небесам и всеобщему единению в счастье. Я схватился за стул и закружившейся головой больно ударился о низко и опасно свесившуюся балку невысокого потолка моего маленького деревянного японского насквозь дрожащего домика. Доски и бамбуковые стойки скрипели и потрескивали. Искрившийся и искривившийся экран телевизора был заполнен раскрытыми ртами и медленно шевелящимися в них скользкими, переплетающимися как змеи языками. Мужественные и опытные операторы, в подобной экстраординарной ситуации смогшие совладать с вырывавшимися из рук камерами, упорно — и правильно! — не замечали ничего иного вокруг, перебегая от одного страстоборца к другому. И тут, в самом апогее представления, почти светопреставления, на экране удержался крупный план подергивающегося лица с широко раскрытым ртом и звучащим на его фоне высочайшим ангельским женским соло. И все, поколебавшись, упокоилось, вошло в свои контуры и очертания. Конечно, конечно, там ведь, в этой музыке, есть про то, что все Alle Leute werden Bruder (кажется, так). Конечно. Я не спорю. Конечно, конечно, все мы — братья! Братья, невзирая на цвет кожи, вероисповедания, возраст, пол, какие-то там телесные различия и ущербы, совместимые с понятием человеческого.