Том 1. Рассказы и очерки
Шрифт:
Ну, думаю себе, может, ночевать станут. Да и то: ночью редко меня посылали; больше сам хозяин либо сын да работник. Стал я опять дремать, да вдруг слышу: Безрукой с хозяином тихонько под навесом разговаривают.
— Ну, как же быть? — старик-то говорит. — Да где же Кузьма?
— То-то вот, — хозяин отвечает. — Иван с заседателем уехал, а Кузьма, как народ увидал, так сейчас теку. И в кустах его, слышь, нету. Дурак парень этот. Совсем, кажись, ума решился.
— Ну, а Федор? — старик опять спрашивает: это уж про меня.
— Федор, мол, вечор с мельницы приехал, хотел в избу итти, да я не пустил.
— Хорошо, говорит, надо быть спать завалился.
— Надо полагать — ничего. Прямо на сеновал ушел.
— Ну, ладно. Пустить его, видно, сегодня в дело…
— Ладно ли будет? — говорит Захаров.
— Ничего, ладно. Парень этот простой, а сила в нем чудесная; и меня слушает, — кругом пальца его оберну. И то сказать: я ведь в самом деле теперича на полгода еду, а парня этого надо к делу приспособить. Без меня дело не обойдется.
— Все же будто сумнительный человек, — говорит Захаров. — Не по уму он мне что-то, даром что дурачком глядит.
— Ну, ну, — старик отвечает. — Знаю я его. Простой парень. Нам этаких и надо. А уж Кузьму как-нибудь сбывать придется. Как бы чего не напрокудил.
Стали меня окликать: Федор, а Федор! А у меня духу нет ответить. Молчу. Полез старик на сеновал, ощупал меня. «Вставай, Федорушка! — говорит, да таково ласково. — Ты, спрашивает, спал ли?» — Спал, говорю… — «Ну, говорит, дитятко, вставай, запрягай коней; с проезжающим поедешь. Помнишь ли, в чем клялся?» — Помню, говорю. А у самого зубы-то щелкают, дрожь по телу идет, холод. — «Может, — говорит старик, — подошло твое время. Слушайся, что я прикажу. А пока — запрягай-ка проворней: проезжающие торопятся».
Вытащил я из-под навеса телегу, захомутал коренную, стал запрягать, а сердце так и стучит, так и колотится! И все думаю, не сонное ли, мол, все это видение? В голове суета какая-то, а мыслей нету…
Безрукой, гляжу, тоже коня седлает, а конек у него послушный был, как собачонка. Одною рукой он его седлал. Сел потом на него, сказал ему слово тихонько, конь и пошел со двора. Запрег я коренную, вышел за ворота, гляжу: Безрукой рысцой уже в тайгу въезжает. Месяц-то хоть не взошел еще, а все же видно маленько. Скрылся он в тайгу, и у меня на сердце-то полегчало.
Подал я лошадей. В избу меня проезжающие позвали — барыня молодая да трое ребят, мал-мала меньше. Старшему-то четыре годика, а младшей самой девочке года два, не более. И куда только, думаю, тебе горемычной экое место ехать доводится, да еще одной, без мужа? Барыня-то тихая, приветная. Посадила меня за стол, чаем напоила. Спрашивает, какие места, нет ли шалостей? — Не слыхивал, говорю, а сам думаю: ох, родная, боишься ты, видно. Да и как ей, бедной, не бояться: клади с ней много, богато едет, да еще с ребятами; материнское сердце — вещун. Тоже, видно, неволюшка гонит.
Ну, сели, поехали. До свету еще часа два оставалось. Выехали на дорогу, с версту этак проехали; гляжу, пристяжка у меня шарахнулась. Что, думаю, такое тут? Остановил коней, оглядываюсь: Кузьма из кустов ползет на дорогу. Встал обок дороги, смотрит на меня, сам лохмами своими трясет, смеется про себя… Фу ты, окаянная сила! У меня и то кошки по сердцу скребнули, а барыня моя, гляжу, ни жива, ни мертва… Ребята спят, сама не спит, мается. На глазах слезы. Плачет… «Боюсь я, говорит, всех вас боюсь…»
— Что ты, говорю, Христос с тобой, милая. Или я душегуб какой?.. Да вы почто же ночевать-то не остались?..
— Там-то, говорит, еще того хуже. Прежний ямщик сказал: к ночи в деревню приедем, а сам в глухую тайгу завез, на заимку… У старика-то, — говорит барыня, —
Ах ты, господи, думаю, что мне теперича с нею делать? Убивается, бедная.
— Что ж, говорю, теперича, как будете: назад ли вернетесь, или дальше поедем? — Хожу я круг ее, — не знаю, как и утешить, потому жалко. А тут еще и лог этот недалече; с проселку на него выезжать приходилось, мимо «Камня». Вот видит она, что и сам я с нею опешил, и засмеялась:
— Ну, садись, говорит, поезжай. Не вернусь я назад: там страшнее… С тобой лучше поеду, потому что лицо у тебя доброе. — Теперь это, братец, люди меня боятся, «убивцем» зовут, а тогда я все одно как младенец был, печати этой каиновой на мне еще не было.
Повеселел и я с нею. Сел на козлы. «Давай, — говорит моя барыня, — станем разговаривать». Спрашивает про меня и про себя сказывает, едет к мужу. Сосланный муж у нее, из богатых. «А ты, говорит, у этих хозяев давно ли живешь; в услужении ли, как ли?» — В услужении, говорю, недавно нанялся. — «Что, мол, за люди?» — Люди, говорю, ничего… А впрочем, кто их знает. Строгие… водки не пьют, табаку не курят. — «Это, говорит, пустяки одни, не в этом дело». — А как же, говорю, жить-то надо? Вижу я: она хоть баба, да с толком; не скажет ли мне чего путного? «Ты, спрашивает, грамотный ли?» — Маленечко, мол, учился. — «Какая, говорит, большая заповедь в евангелии?» — Большая, мол, заповедь — любовь! — «Ну, верно, А еще сказано: больше той любви не бывает, если кто душу готов отдать за други своя! Вот тут и весь закон. Да еще ум, говорит, нужен, — значит, рассудить: где польза, а где пользы нету. А персты эти, да табак там — это одна наружность…» — Ну, правда твоя, отвечаю. А все же и строгости маленько не мешает, чтобы человек во всякое время помнил.
Ну, разговариваем этак, едем себе не торопясь. К тайге подъехали, к речушке. Перевоз тут. Речка в малую воду узенькая: паром толканешь, он уж и на другой стороне. Перевозчиков и не надо. Ребятки проснулись, продрали глазенки-то, глядят: ночь ночью. Лес это шумит, звезды на небе, луна только перед светом подымается… Ребятам-то и любо… Известное дело — немысли!
Ну, только, братец, въехали в тайгу, — меня точно по сердцу-то холодом обмахнуло. Гляжу: впереди по тропочке ровно бы кто на вершной бежит. Явственно-то не видно, а так кажет, будто серый конек Безрукого, и топоток слышно. Упало у меня сердце: что, мол, это такое будет? Зачем старик сюда выехал? Да еще клятву мне напомнил ранее… Не к добру… Задумался я… Страх перед стариком разбирает. Прежде я любил его, а с этого вечера бояться стал; как вспомню, какие глаза у него были, так дрожь и пройдет, и пройдет по телу.
Примолк я; думать ничего не думаю и не слышу ничего. Барыня моя слово-другое скажет, — я все молчу. Стихла и она, бедная… Сидит…
Место пошло узкое, темное место. Тайга самая злющая, чернь. А на душе у меня тоже черно, просто сказать — чернее ночи. Сижу сам не свой. Кони дорогу знают, бегут к «Камню» этому, — я не правлю. Подъезжаем, — так и есть… Стоит на дороге серый конек, старик на нем сидит, глаза у него, — веришь ли богу, — как угли… Я и вожжи-то выпустил из рук. Кони вплоть подъехали к серому, стали сами собой. «Федор! — старик говорит, — сойди-ка наземь!» Сошел я с козел, послушался его, он тоже с седла слезает. Конька-то своего серого поперек дороги перед тройкой поставил. Стоят мои кони, ни один не шелохнется. Я тож стою, как околдованный. Подошел он ко мне, говорит что-то, за руку взял, ведет к кошовке. Гляжу: в руке у меня топор!..