Том 1. Разнотык
Шрифт:
И вот едем мы в поезде и до самой Москвы толкуем про барона, вспоминаем и над Васькой издеваемся. А у самой Москвы Васька нам и говорит:
— Вы, говорит, надо мной не смейтесь. Я, говорит, все же чертова старика прищемил. Я, говорит, ему напакостил.
— Да что ты? — спрашиваем.
— Ей-богу! Я, — говорит, — на самое прощанье в его конюшню влез, да трем лошадям хвосты начисто отстриг.
— Ах, в рот ему кляп!
Ну, потрепали мы Ваську за вихры, а самим смешно. Тем дело и кончилось.
А,
Только на другое лето к барону не поехали.
Черт
Ну, братцы, расскажу я вам историю, да только чур не смеяться надо мной. Историю эту, ей-богу, я не выдумал. Да у меня такой и фантазии никогда не было. А историю эту мне рассказал землячок мой, военный летчик Прокопченко, Семен Афанасьевич.
А история эта насчет бабки Анисьи.
Шла, видите ли, бабка Анисья из монастыря. Из Почаевской лавры. С богомолья. Шла, конечно, пешком. А до дому, до деревни Стружки, было от монастыря верст этак тридцать с гаком. Гаку три версты.
Вот бабка Анисья прошла сгоряча пятнадцать верст, а на шестнадцатой версте свалилась.
А еще бы: накланялась бабка угодникам в монастыре самосильно. Мало того, что святым, а и всем праведникам и чудотворцам и даже каждому мало-мальски заметному священномученику в отдельности. Даже преподобному Марою. Смешно даже. Зато никому никакой обиды.
Ну и, конечно, от поклонов раскачало бабку. И до того ее, милую, раскачало, что на шестнадцатой версте шагу она шагнуть не может, хоть коровой кричи. Ну, прямо-таки расхлябался весь скелет бабкин до невозможности. Закланялась через меру.
Свалилась бабка на шестнадцатой версте в виду деревни Тычкино, полностью раскрыла рот для воздуха и лежит возле самой канавы, скучает.
«Ишь ты, — думает, — клюква. Перехватила, думает, я в смысле поклонов. Нельзя же всем святым, в рот им ситный… Себе дороже».
И вот лежит бабка возле канавы. Налево — деревня Тычкино. Направо — овес. Ежели прямо — лес, лес и болото.
И очень обидно стало бабке, что свалилась она подле болота, на чужой стороне, возле деревни Тычкино.
«Ох, — думает бабка, — ежели я тут скончаюсь, то мне, конечно, зачтется. Бог-то все видит. Но только мне тут немыслимо худо скончаться. Это и корова может меня нанюхаться. И баран может ногой пихнуть. Мало ли что. Ох, думает, дала бы я полжизни, только б мне очутиться в Стружках! Да что полжизни. Черту бы самому душонку продала. Нехай уж. Только мне тут немыслимо помирать, деревня чужая, лес, болото, пакость болотная… Тьфу!»
Только так бабка подумала, вдруг слышит этакий удивительный шум и стрекот.
Оглянулась бабка — что за пустяки? Глазам бабка не верит. Перед самой то есть канавой, на мужицком овсе стоит этакое большое сооружение.
«Мобиль, — подумала бабка, и вдруг испугалась. — Ой, думает, мать честная, пресвятая богородица дево радуйся… Как же это мобиль-то с шаше съехал и стоит вблизи канавы? Фу ты, думает, пропасть».
Села бабка наземь, обтерла глаза — не обмишурилась ли, думает. Да нет. Стоит машина на овсе, а под машиной на пузе елозит какой-то представительный мужчина. С бородой.
Воззрилась бабка на мужчину, а тот молчит, что тень.
Худо стало бабке оттого, что тот молчит. И сказала тогда бабка нарочно с сердцем:
— Ты что ж это, батюшко, молчишь-то, сукин кот? Ты что ж это на хрестьянском овсишке на пузе плаваешь? Это я могу, если надо, хрестьянам тычкинским пожалиться. Это, батюшко, не показано, чтоб на овсе с мобилем елозили… Ты, может, уронил что?
А мужчина встал, посмотрел в канаву и говорит басом:
— Уронил. Загогулинку уронил. А ты, мамаша, брось жалиться. Я, говорит, сейчас свернусь. Какая моя вина, ежели порча вышла. А ты чего, между прочим, лежишь-то?
Легче стало бабке оттого, что мужчина голос подал.
— Ох, — говорит, — батюшко, да как же мне не лежать, если лежать приходится. Перекланялась я, батюшко, в монастыре-то. Перекланялась, и, конечно, сломило меня вблизи деревни Тычкино. Весь шкилет растрясло. Кости из состава вышли. И лежу я, батюшко, возле канавы. Ты бы меня, батюшко, провез бы на мобиле-то…
— Что ж, — сказал мужчина, — можно. А куда везть-то тебя?
— Да я ж и говорю: в Стружки, батюшко. Этак все по шаше, по шаше, по шаше, а после, конечно, влево… Первая-то изба Марьи, вторая будет Петровича, а моя притулилась подле…
— Знаю, — сказал мужчина. — Садись, мамаша.
Посадил он бабку в мобиль, ремнем ее прикрутил, чтоб на повороте не выпала.
— Держись, — говорит, — мамаша.
— Вот спасибо, — сказала бабка. — Да только ты не шибко, батюшко. Я не могу, чтоб шибко… По шаше все… Дорога она легкая…
Сел мужчина. Да вдруг как застукочит чем-то. Да вдруг как пиханет вперед. Как сорвется с земли… А внизу канава. Внизу деревня Тычкино, лес… И поплыло все…
Ойкнула бабка, взялась за подрамок рукой и замерла. Хотела креститься — руку не поднять. Хотела ногой шевельнуть — ногу не согнуть. Хотела из кармана пузырек вынуть с ижехерувимскими каплями — а кармана нету. И ничего нету. «Черт», — подумала бабка. И замерла, что неживая.
И вдруг три минуты прошло — пожалуйста, приехали, вылезайте — родная деревенька Стружки.
Встала машина в поле. Народ, конечно, сбежался. Дивятся. Хохочут. Бабку за юбку теребят. А бабка и ногами не отбивается — сидит, что падаль. И сходить не хочет. Только глазами крутит.