Том 1. Российский Жилблаз
Шрифт:
— Проклятый Козерог! Я посломаю тебе рога!
Я также приподнялся, ухватил его за оба уха и так рванул, что кровь на обоих показалась. После чего, покинув раненых, как не способных к сражению, одною рукою схватил за косу, другою так его прижал к себе, что он охнул, однако не покидал храбро действовать в моем тупее. У него из ушей капала кровь, а у меня из глаз — слезы!
Никита сколько ни усовещивал нас, приговаривая:
— Господа, перестаньте! Эки собаки задорные! уймитесь! что доброго! эки черти! ну, право, худо! сущие дьяволы! не слушаете? ну возьми вас сам леший, эдаких мошенников! сущие разбойники! Гляди, гляди! так волосы клочьями и летят. Быть тебе, Гаврило Симонович, так же плешивому, как я; а тебе, господин Хвостиков, так же кургузому, как мой пегий
Тут я собрал всю силу, дабы, как говорится, одним ударом окончить прю великую; кинул его пучок, схватил обеими руками, поднял вверх, потряс и нагнул, чтоб бросить на пол. Но как руки его окостенели в моем тупее, то и я за ним покатился, столик за нами, а за ним Никитина чашка со щами, его дорогая сулеечка с прочим убором. Тут-то Никита поднял вой:
— Сюда, сюда, Христа ради! Воры, разбойники! Сюда, сюда! убьются до смерти! Эки звери лютые!
Мгновенно набежало множество народа. Кто разнимал, кто хохотал, кто стоял молча, а Никита, одною рукою собирая стеклы от сокрушенной своей сулейки, другою гладя по затылку, приговаривал:
— Чтоб вам ввек не видать покою! что наделали вы, негодники!
Нас розняли. Мы встали и начали оправляться. Кто вычесывал волосы из моего страдальческого тупея, кто расчесывал косу и смывал кровь с ушей Хвостикова. Мы сидели на лавке и свирепо один на другого искоса посматривали. Вдруг на эту беду нежная Ликориса, которая, пробудясь от шуму и крику и услыша о драке, почла ее продолжением прежнего нашего разговора, плачущая Ликориса вышла и, закрыв глаза свои передником, стала поотдаль. Увидев ее прежде других, ибо она была ближе всех ко мне, сказал: «Зачем ты здесь, Ликориса! поди в избу!»
Соперник мой быстро оборотился, увидел ее, вскочил и, подняв руки, бросился, примолвя: «Я тебя, беспутная!»
Едва он со мной поравнялся, я тоже вскочил и так удачно стукнул его в спину, что он опрометью перелетел через порог и повалился ничком в грязь подле водопойни. Я подбежал к нему и, придавя его в спину ногою, сказал:
— Лежи здесь, злая лягушка, проклятый Скорпионишка!
Пришед на двор, я нашел все еще слезящую Ликорису, взял ее за руку и, введши в избу, сказал:
— Утешься. Будем обедать одни. Брат твой не стоит не только есть, но ниже смотреть на свет божий! Ты меня любишь? Она устремила на меня глаза, в коих изображалось нечто странное: какая-то робость, недоумение.
— Ты об этом спрашиваешь? — сказала она. — Разве уже начинаешь меня не любить?
— Так оставим, — прервал я, — твоего глупого брата и отправимся одни в Варшаву. Мы будем с тобою неразлучны, а потому и сердца наши будут нераздельны. Неужели приятно будет тебе — тебе, которая составляет единственную прелесть жизни моей (Ликориса поверглась в мои объятия), единственное благо, которого так стремительно и так тщетно искал я, — неужели тебе приятно будет в продолжение дороги видеть, может быть, пять таких явлений или и больше? До сего дня брат твой был покоен; но рассуди, когда он взбесился, подозревая только тебя в любви ко мне, что ж будет, когда взаимная любовь наша сделалась ему теперь очевидною? Решайся, Ликориса!
— Я клялась любить тебя и готова следовать, куда поведет меня рука твоя!
Я призвал хозяина и Никиту, вышли под навес, вынули все пожитки Хвостикова, которые хозяин дома взял на свой отчет, запрягли лошадей и, севши в повозку бок о бок с Ликорисою, рука в руку, оставили деревню, где Хвостиков, как узнал я от работника еще прежде, покоился крепким сном, побежденный более водкою, нежели кровопролитным боем.
Кто опишет наслаждения любви, которою мы одушевлялись! Мы ехали остаток дня и, остановись на ночь в селении, погрузились в сладкий сон. Я не прежде открыл глаза, как лучи солнечные начали печь лицо мое. Я нежился в приятной дремоте и мечтал о своем настоящем и будущем счастии. Вдруг раздается охриплый голос Никиты, затянувшего песню!
— Как тебе, Никита, не совестно, что ты только беспокоишь людей и не даешь спать со своим воем! какие теперь песни?
— Прошу не погневаться, милостивец, — отвечал он. — Я думал, что и сударушка твоя не спит, а на досуге пустились вы оба в богопротивное дело!
— Какое же, например?
— В рассуждение!
— А почему бы рассуждение было дело богопротивное?
— Самое негодное! что ты и взаправду, Гаврило Симонович, разве я совсем неграмотей? Прочти-ка ты все десять заповедей; нигде не сказано: не рассуждай украсть, не рассуждай убить человека! Там стоит просто: не крадь, не убивай. Правда, как глупому уму моему сдается, тебе не худо бы было немножко поразмыслить вчера ввечеру, именно так: «Я молод, девушка также молода и хороша. Черт весьма силен, и чернецов соблазняет, то как не соблазнить меня!»
— Ты, Никита, не кстати оказываешь свою ученость; пожалуй, перестань!
— Ничего, — отвечал он, сгоняя мух с лысины. — Я только хотел прибавить, что вчера ввечеру не заприметил я, чтоб ты охотился размышлять, а сегодни уже поздо!
Я согласился с мнением премудрого Никиты, и спокойно все продолжали путь наш. Дни проходили мирно и весело. Жизнь наша, сказавши по-стихотворчески, текла, подобно светлому потоку, стремящемуся по сребристому песку между берегов цветошных.
Проехав Киев верст за пятьдесят, следовательно вступив в самую внутренность Польши, Ликориса просила меня опять успокоиться несколько в первой деревне. Никогда в жизни своей не езжала она далее Воробьевых гор, Марьиной рощи и других окрестностей московских. Я легко на сие склонился, и хотя Никита довольно разительно вычислял убытки, какие понесет от лишнего простою, однако, как скоро я уверил, что беру на свой счет прокормление его особы и лошадей, а сверх того, даю ему по два хороших стакана вина в каждый день, он улыбнулся и изъявил полное свое согласие. К полудню въехали мы в изрядную деревню, которую особливо отличали две часовни с явленными образами. В стороне за деревнею, в довольном отдалении, стоял низменный дом, обнесенный высокою оградою. Я занял на лучшем постоялом дворе лучшую светелку и поселился в ней с прелестною своей подругою. Мы расположились пробыть тут до тех пор, пока не прискучится. Дни посвящены будут прогулкам, чтению, разговорам, а ночи покою. «Спешить некуда, говорил я, — искать счастия никогда не поздо, так, как и просвещаться!» На другой день пребывания нашего в деревне около обеденного времени увидели мы, что все жители в движении. Скоро узнали, что причиною тому был погребательный обряд богатого малороссиянина пана Златницкого. Я не обратил бы на это особенного внимания, если бы один из дворян, провожавший гроб, не остановился по случаю в одном со мною доме; ибо ему недосуг было следовать за покойным до самого Киева. За общим обедом мы разговорились, и дворянин сказал: «Государь мой! Вижу, что вы человек просвещенный, а потому честь имею предложить, не угодно ли выслушать небольшую повесть, написанную мною о покойнике. В нашем краю так мало людей, достойных слушать что-нибудь путное, что всякий считает за счастие встретиться с образованным человеком».
Я и Ликориса с удовольствием приняли предложение услужливого дворянина. Он вынул из кармана свиток писаной бумаги, прокашлялся и начал читать следующее*:
— Всякий благоразумный человек, видя другого подверженным какому-либо пороку, обязан сожалеть о его несчастии; один гордый кажется сего не достоин, ибо его дурачество есть совершенно произвольное. Гордость можно разделить на два вида: надменность и спесь. Надменным можно назвать того, кто, отличившись своими способностями и приобретши в кругу своем известность, явно тем тщеславится, стараясь помрачать заслуги других, спесивым же того, кто, ничего доброго не сделав, кичится пред другими или своим достатком, или знатностию происхождения.
В Украине незадолго пред сим жил некто пан Златницкий, богатый помещик. Род свой производил он прямо от малороссийских гетманов, и последних из них считал в числе ближних свойственников. Он был уже стар, но не имел никакого чина, ибо, несмотря на все увещания родственников и приятелей, никак не хотел вступить в государственную службу. «К чему мне служить, — говорил он, — когда и надежды нет дослужиться гетманства?» Он каждый день предавал проклятию Хмельницкого, который был первый гетман, подчинивший себя российскому скипетру.