Том 1. Российский Жилблаз
Шрифт:
Вместо ответа граф, пожав у Ивана руку, сказал:
— Прощай, доброй ночи. Поутру увидимся. Мое присутствие нужно теперь в доме!
Мы расстались и пошли с Иваном в нашу хижину.
Едва я проснулся рано поутру, Иван, вошед в почивальный мой чулан, сказал:
— Пора быть готову. Кто собирается в дальнюю дорогу, не должен ждать восхождения солнца. Мы идем вместе. Между тем как я получу на письмецо мое к Владимиру ответ, ты оденешься.
В самом деле, когда я вошел в хижину, нашел там нашего мальчика и Ивана, читающего ответ. По прочтении развернул он узел и, отбирая некоторые вещи, говорил:
— Спасибо! Вот рубашка, два платка, новая Псалтырь в шестнадцатую долю. Это вещи нужные в дороге. Но это что за сверток? — Он развернул и высыпал на стол горсть полуимпериалов. — Ба, ба! на что мне столько этой дряни!
Он,
— Прочие отнести назад. Но постой, постой! Я и забыл, что сбираюсь в путь не один. Гаврило! может быть, тебе нужнее будут деньги, так возьми к себе остальные!
Мне и подлинно горестно было смотреть, как он столько золота отдавал назад. Итак, не заставляя себя просить вторично, а особливо Ивана, который никогда не прашивал, я начал в карман укладывать золото, проговорив ему, что я имею домик на родине, а потому надобно обзавестись хозяйством. Я успел отчасти узнать нрав его и нимало не благодарил, боясь, чтобы он не отнял данного. Взваля на плечи свои ноши, в коих сверх всего нужного помещено было довольно съестного и баклага с вином, мы пустились в путь.
Солнце румяное показалось на небе безоблачном. Жаворонки парили в воздухе, коноплянки прыгали по бокам дороги. Все свидетельствовало радость и наслаждение. Веселая стрекоза чирикала в траве, и трудолюбивый муравей выползал из норки на дневную работу. Вскоре показались землепашцы с женами и детьми. Кто вооружен был серпом, кто — косою, кто — граблями и вилами. Веселые песни их были издалека слышны, которые, мешаясь с пением птиц, журчанием насекомых, шепотом трав, цветов и листьев древесных, составляли гармонию гораздо для меня, а особливо для Ивана, приятнейшую, чем вчерашняя графская музыка. Будучи в восхищении, мы шли бодро и не чувствуя усталости до тех пор, как солнце подошло к средней точке своего течения и пот показался на лбах наших. Иван, оборотясь ко мне, сказал: «Видишь ли, как все твари божии в природе постигают употребление своего времени! Они знают, когда веселиться, когда покоиться. Не слышно более жаворонка, не видно коноплянки, — всё отдыхает, отдохнем же и мы».
Своротя с дороги, вошли мы в березовый лесняк, поели взятой с собой провизии, выпили по глотку вина и покойно разлеглись на траве. Иван сказал: «Отдыхать не всегда значит то же, что спать. Буде тебе хочется, я могу теперь пересказать кое-что о себе. Чего не успею, кончу дорогою, нам должно быть к ночи в Киеве, а остается верст тридцать».
Я изъявил ему благодарность за доверие, и он начал следующее:
— Я родился в малороссийской Украине от дворянской фамилии и по окончании первого домашнего ученья послан был в Киевскую академию; воспитываясь несколько лет, быв не без дарований, я порядочно разумел уже латинский и польский языки, а со временем стал быть отличаем в философии и богословии. Когда достиг я двадцатилетнего возраста, то слава обо мне гремела по всему Киеву. Следуя давнишнему обычаю, там введенному и который, может быть, и доныне соблюдается, в праздничные и воскресные дни говорил я в церкви проповеди с кафедры и приводил в восхищение тамошних именитых граждан и гражданок. Ничто меня так не прославило, как две проповеди, замысловатейшие из всех бывших и возможных. Следствия велеречия моего были удивительны. В том же месяце три именитые гражданки, девицы, стеня под тяжестию кулаков родительских, вопияли, что и сами не знают, отчего чрева их воздымались; и пять воров, ведомые на площадь для выполнения приговора над их спинами, говорили смиренно при стекшемся народе: «Помяни мя господи, егда приидеши во царствии твоем*». Хотя был я и учим наукам и во всем руководствуем монахами, однако никогда не мог привыкнуть к их образу жизни. Сколько праведные отцы ни уговаривали меня вступить к ним в собратий, я никак не склонился и по случаю болезни моих родителей оставил ученость и ученых, богословие и богословов и отправился в деревню. Умирающий отец мой сказал мне: «Иван! Выслушай последние слова мои, и буди благословение мое с тобою! Будь всегда справедлив и нелицемерен. Не надейся на князи и на сыны человеческие. Люби простоту и убегай суетности. Не отягощай низших тебе, — ибо они братия твои!»
Я поклялся в душе исполнить сие завещание. По нем остался я наследником нового дома с прекрасным садом, прудами, пашнями и притом двухсот творений, называемых крепостными, не включая быков, коров, овец и бесчисленного множества кур и гусей.
Размышляя долго и притом по всем правилам логики, заключил я, что и крепостной человек есть точно человек мне подобный, имеет все преимущества души и тела, точно как и я пред другими животными, а потому бессмертную душу и свободную волю. Посему казалось мне, что стеснять последнюю — значит оскорблять первую и тем противиться высокому создателю той и другой. Основавшись на таких глубокомысленных началах, хотел я исправить прежнюю несправедливость предков моих и в первый праздник сказал превитиеватую проповедь собравшемуся народу, в которой, объяснив им право их и преимущества, яко таких же человеков, просил не отягчать себя лишним повиновением моим прихотям и, буде я приказывать стану что-либо недостойное человека, всегда напоминать мне, что они такие же чада господни.
Речь сия имела больше следствия, нежели прежние в Киеве. Народ провожал меня до дому с радостными восклицаниями и благословениями, называя отцом и благодетелем. День проводил я в упоении радости, а сон представлял мне лестные картины слыть благотворителем человеков.
Месяц и другой прошли довольно сносно, хотя день ото дня замечал я более перемены в моем доме и деревне и, к несчастию, перемены к худшему. Самые воздержные поклонники шинкам и дверям вдовьих изб стали посещать оные, прежде скрытно, а потом и явно. Эти два начала, пустив глубоко корни, произрастили таковые же отрасли. Бесчинство, похабство, леность и вообще разврат воцарились в сельце моем. Я говорил еще несколько проповедей, доказывая, что хотя человек и одарен свободною волею, но что воле этой предписаны границы; однако удачи было мало: мужики, слыша, что я настраиваю пение свое на другой лад, уходили в начале проповеди из церкви прямо в шинок, напивались, дрались, мирились, опять напивались и опять дрались. Во всем селении не было ни одной взрослой девки, которой бы имя не было опятнано и которая стыдилась бы того, не было отца семейства, который бы об нем пекся; не было мужа и жены, которые бы во что-нибудь ставили взаимную верность. И такого-то добра натворил я премудрыми проповедями в течение двух с небольшим годов. Одно обстоятельство несколько сделало перемены. Народ, собравшись на перекрестке, повздорил с десятским и поколотил его. Обиженный бросился к тестю своему, сотскому, и требовал мщения. Сотский, покачав головою, отвечал: «Что ж делать, мы все равны!» Недовольный десятский плюнул ему в глаза и побежал к старосте, который на ту пору угощал какую-то вдову и, следовательно, занявшись другим делом, не вошел в разбирательство и вытолкал челобитчика в шею. Сей собрал партию молодых людей, пришел в дом старосты, вытащил на двор, поколотил весьма неумеренно, и после все пошли, распевая казацкие песни. Таким образом начался бунт, стоивший моим подданным много крови, волос, зубов, синяков, рогов и проч. Хотя видел я, что, монархию свою превратя в анархию, совершенно ослабил пружины, которыми укрощается неистовство ярящейся черни, однако, ревнуя о спасении стремящихся в погибель, я вмешался в толпу и возгласил: «Выслушайте меня!» — «Кого? тебя? — закричали все, — ты-то и зачинщик всему злу!» С сими словами посыпались на меня палочные удары, провожавшие до самого дома, где заперся я и поставил стражу из дворовых людей, которые на сей раз из прихоти взяли мою сторону.
Дело такого рода не могло остаться в тайне. Оно, переходя от одного к другому, дошло до воеводы; сделано исследование, и вскоре после оного явился ко мне дьяк с воинскою командою.
— Государь мой, — сказал он, вошед ко мне, — радуйтесь, дело ваше решено, и по определению канцелярии над вами, так как неспособны управлять своим имением, поставлены опекуны, люди честные, добросовестные, именно — я и…
— Опекуны? — вскричал я, — надо мною?
— Так, — отвечал он, — но не над особою вашею, а над имением!
— Мне его ненадобно, — сказал я, — и от всего отступаюсь. Оставьте меня в покое и на своей воле; а с имением делайте что хотите, я уступаю его тому, кто первый захочет взять на себя тяжкую сию обузу.
— Господи боже! — сказал тихонько дьяк. — Вы судите здраво, как редкий воевода; но по силе установлений вы не имеете права никому передать своего имения, — оно родовое. А разве посредством продажи, — то дело другое. И то правда, крестьяне незавидные, пьяницы и воры, однако я найду совестного купца, который даст вам хорошую цену, и притом наличною монетою, а не обязательствами, по которым редко сполна получить удастся; и такового купца вы видите пред собою.
Что долго говорить! Мы скоро сладили; я продал село за две тысячи серебряных рублей и оставил его, вздыхая от глубины сердца, что, желая сделать добро людям, наделал столько зла. Дьяк, как я слышал после, тут же пересек всех, правых и виновных, не оставлял деревню посещать чаще, всякий раз сдирал кожи с крестьян и чрез два года сделал их по-прежнему трудолюбивыми и трезвыми крестьянами. «Боже мой, — говорил я, — неужели такова натура человека, что одним игом гнетущим можно заставить его идти прямою дорогою! Неужели без узды всегда будет он вскарабкиваться на утесистые горы, дабы оттуда тем стремительнее ниспасть в пропасть?»