Том 1. Российский Жилблаз
Шрифт:
В другой раз просили меня сказать надгробную речь над телом тамошнего войта, или градоначальника; я начал так: «Се предлежит пред очами вашими по телу старец, а по духу младенец, по уму хуже всякого животного! Что означает толщина необъятного чрева его? Неужели воздержание? Обрюзглые ланиты его?» Дальше не дали мне витийствовать и прямо из церкви повели в покаянную, где и просидел я три дни на хлебе и воде; ибо войт был родной брат настоятеля. Сие, однако, не уменьшило моей ревности к справедливости, и слава обо мне разнеслась повсюду. Не понимаю, каким образом, только получил я из Петербурга офицерский чин и противу воли прицепил шпагу. В тот же самый день, когда шел я с учительскою важностию по мостику чрез небольшой ручей, шпага моя попала меж ног, я оступился и полетел стремглав в воду. «Проклятая выдумка! — говорил я, вылезая на грязный берег. — На кой черт шпага человеку не военному и во время мирное?» Я оторвал ее, бросил в ручей и положил не надевать более и не вспоминать о своем офицерстве; мальчики с сильным криком провожали меня до самой квартиры.
Проведши несколько лет в сей должности и время
Скоро узнал ратман, отчего взялась сия буря, и я немедленно был позван. Глаза его пылали яростию, и он дрожащими устами выговорил:
— Как дерзнул ты, проклятый человек, рассказать обо мне столько поносного, — и при всей школе?
Я. Ведь это правда!
Он. О душегубец! И теперь ты то же повторяешь и в моем присутствии?
Я. И готов повторить пред целым светом, зачем ты такой мерзавец!
Он. Праведное небо, и вы, святые угодники! Видано ли где подобного нечестивца?
Я. Подобного тебе! Ты — фарисей лицемерный, одно говоришь, а другое делаешь!
Он. Прости, господи, рабу твоему!
С сим словом начал он крестить меня своею тростью. Я крайне был поражен, однако не лишился присутствия духа. Не видя подле себя вблизи ничего, кроме кожаного чубука от трубки, схватил его и начал помахивать направо и налево со всею силою, вверенною мне промыслом. Ярость с обеих сторон возрастала. Видя оба, что трость и чубук худо пронимают, он схватил меня за косу, а я его, — как он ходил по-польски, — за усы. Картина, достойная кисти Рафаэля! Наконец, мы от избытка мужества оба подняли ужасный вопль, на который сбежались его люди и по всей справедливости пленили меня и представили пред начальство, где ратман задорно объявил, что если меня не накажут келейно, то предан буду публичному суду и наказанию. Настоятель наш признал слова его разумными и со всею братиею единогласно осудил на домашнее покаяние. В монастырской тюрьме просидел я более двух месяцев в крайнем умерщвлении плоти. Поутру и ввечеру приходили ко мне четыре монаха, ставили на стол хлеб и воду, после, разложа на полу, отсчитывали полсотни ударов воловьими жилами. Они тем ревностнее исправляли сию должность, что не было ни одного, которого бы не приводил я в пример в своих уроках, но, к несчастию, не при описании добродетелей. Наконец, меня вывели на свет и, проводя полновесными ударами до ворот, увещевали с братскою любовию быть впредь скромнее и не клеветать на честных людей.
Слух о сем происшествии разнесся по всему городу. Все любопытствовали меня видеть, и одни сожалели, другие смеялись, третьи ругали. Шел ли я по улице, стоял ли в церкви, — везде слышал: «Вот, вот Особняк! Ах, какой же он жалкий; ах, какой смешной; ах, какой бездельник и с рожи!» Из числа первых, то есть жалеющих, нашелся один, который предложил мне, не хочу ли я быть учителем сына его? Получа согласие, отправился со мною в деревню, где должны были начаться вновь мои витийства. Ученик мой был довольно изрядный мальчик, и зато отец столько странен, что я и не слыхивал о подобном, хотя от всех почитаем был за умного и доброго, ибо имел довольный достаток и посредством лошадей, карет, колясок, табакерок и часов время от времени получал чины и в приезд мой был уже подполковник. Поутру рано садился он на софу, курил трубку и глядел в книгу. Потом самым тихим голосом произносил: «Мальчик!» Это повторял раз пять, шесть и, видя, что никто нейдет, вскакивал как бешеный, топал ногами и кричал: «Люди, люди!» Бедные люди на вопль сей сбегались со всех сторон, и он спрашивал: «Как ты, Петр, осмелился не слушать своего господина и не идти, когда зовут тебя?» Не слушая извинений Петровых, он кричит: «Иван! ударь мошенника Петра!» И когда Петр получал удар и другой, господин приказывал остановиться и грозно спрашивал у Ивана: «Как смел ты так больно драться?» После сего приказывал Петру отмстить за себя и бить Ивана, Фоме Сидора, Архипу Власа и так далее; тут начиналось кровопролитное побоище, причем не запрещалось слугам произносить всякие ругательства, в таких случаях бывающие. Повеселясь сим зрелищем и нахохотавшись досыта, господин приказывал уняться и каждому выпить по стакану вина. Из сего можно заключить и о прочих поступках моего хозяина и что мне в доме его не так-то было приятно. За всякую безделицу грыз он голову жене и лез драться, или по крайней мере пугал тем ее; она же, зная его обычай, хватала в руки что попадалось, кидала в мужа, и он на том же месте падал на пол и притворялся мертвым. Пролежа минут пять, поднимал голову и спрашивал у предстоящих слуг: идет ли у него кровь? Сохрани боже отвечать нет; и потому те всегда говорили: «Идет, сударь!» — «Много ли?» — «Очень много!» — «Да жив ли я?» — «Нет, сударь, вы умерли!» После сего он жалобным голосом произносил: «Вот видишь, Авдотья, ты меня убила! Бог тебе судья!» Пролежав несколько, вставал спокойно и принимался за другие дурачества.
У него часто баливали зубы, и тогда худо, кто его рассердит. Первое дело его — прикажет поставить пред образом множество свеч и, ставши пред ним на колени, самым сокрушенным голосом просил унять боль; когда же не чувствует облегчения, встает, выправляется и сердито произносит: «Как? ты не пособляешь? За что же ставлю я тебе свечи? Люди! Снимите все, нет ни копеечной!» Волю его исполняли, и он отходил спокойно. У такого безумного не мог я пробыть долго. Однажды он, лежа на полу, спросил меня: «Правда ли, что жена меня убила?» — «Давно бы пора, — отвечал я, — послать к черту такого сумасброда!» — «Как? что?» — «Так, что ты всем здесь надоел своими безумствами». — «Ахти! люди!»
Люди сбежались; и он с важным видом уверял их, что я готовился его убить и что хотя бы следовало отослать меня в суд, но он того не хочет, а велит выгнать меня из дому и выкинуть чемоданчик в окно. Все было исполнено, и я вышел, благодаря бога, что так легко разделался с бешеным. Мне впало на ум, что невдалеке живет одна пожилая помещица-вдова, имеющая взрослых детей, итак, я пошел к ней в деревню предложить свои услуги. Рассказав ей причину выхода моего из дому прежнего, привел в великий смех, и она сказала: «Вы хорошо сделали, что оставили такого шута. У меня вам будет веселее; и я наперед скажу, что не люблю ни в чем принуждения и зато ни в чем другим не препятствую; всякий живи себе как хочешь». Я похвалил образ ее мыслей и остался быть ментором двадцатилетнему ее сыну, восемнадцатилетней дочери и такой же племяннице.
Теперь я коротенько расскажу тебе о новых странностях, которые увидел я в сем доме: они так необычайны, что не всякий и согласится поверить; по крайней мере поверь ты мне, как такому человеку, который страстно любит правду, терпел за нее неприятности, но никогда в том не раскаивался.
Около недели провел я в доме, занимаясь преподаванием уроков, и заметил, что в оном господствовал величайший беспорядок. Слуги братались с господами, и господа совершенно умертвили стыд, совесть, благопристойность. Я не мог стерпеть, чтоб по обыкновению не сказать доброй проповеди и не выставить примеров из них же самих, Мать, тут же случившаяся и наполненная вдохновением Бахуса, сказала мне, смеючись: «Я и не думала, чтоб ты был такой святоша! Мы все знаем, что жизнь однажды дана человеку, зачем же изнурять себя принуждением? Без всяких обиняков скажу тебе, что я считаю за удовольствие хорошо съесть, хорошо выпить — и после отдохнуть!» Она насказала мне столько диковинного, столько отвратительного и так открыто, без малейшего угрызения совести, о правилах, употребляемых как ею, так и детьми ее в жизни, что я и теперь содрогаюсь. Речь свою кончила она таким предложением, что я совершенно окаменел от удивления, смешанного с величайшим негодованием. Пришед в себя, перекрестился и прочитал: «Да воскреснет бог!» — ибо я истинно думал, что попал в ад нечестия. Вышед из комнаты дрожащими ногами, схватил я походную суму свою и бросился бежать что есть силы, боясь, чтобы огнь небесный не попалил и меня вместе с беззаконными. Я не смел даже оглянуться, чтобы по примеру жены Лотовой не превратиться в соляной столб*.
С тех пор принял я твердое намерение не брать на себя должности наставника и вести жизнь сообразную с моею склонностию и правилами: держаться правды, не льстить, не изгибаться, презирать все лишнее и ни в ком не иметь нужды. Как скоро окружное дворянство и купечество узнали, что они для меня не нужны, то наперерыв стали искать случаев чем-нибудь одолжить меня. Где я ни появлялся, везде приносил с собою праздник. Требования мои сделались законом, и всякий почитал за безбожие в чем-нибудь отказать мне, да и я, с своей стороны, не требовал невозможного или даже трудного. Так провел я более двадцати пяти лет; и, благодаря всевышнего, всегда был здоров и доволен в духе. На что мне золото, на что драгоценности? разве они прибавят мне силы, бодрости, веселия? Совсем напротив! Я всегда уверен, что утешнее быть зрителем, нежели предметом зрения; и чем смешнее роля комедиянта, тем ему труднее разыгрывать ее; а где труд, там уже нет удовольствия.
В таковых и сим подобных разговорах застигла нас ночь в дороге. Мы удвоили шаги и около полуночи дошли до стен монастыря возле Киева. Глубокая тишина всюду царствовала.
— Гаврило! — сказал Иван, — нам должно будет беспокоить обывателей в городе, так не лучше ли отдохнем на кладбище сего монастыря; а я вижу, что и калитка отворена.
Мы вошли в ограду и спокойно полегли у корня березы возле каменного надгробного памятника. Уже сбирались мы сомкнуть глаза, как раздался издали шум и крик, вскоре показались зажженные факелы и множество суетящегося народа обоего пола.