Том 1. Солнце мертвых
Шрифт:
И вы, матери и отцы родину защищавших… да не увидят ваши глаза палачей ясноглазых, одевшихся в платье детей ваших, и дочерей, насилуемых убийцами, отдающихся ласкам за краденые наряды!..
А вы, несущие миру новое, называющие себя вождями, любуйтесь и не отмахивайтесь. Пафосом слов своих оплакиваете страждущих?.. Жестокие из властителей, когда-либо на земле бывших, посягнули на величайшее: душу убили великого народа! Гордые вожди масс, воссядете вы на костях их с убийцами и ворами и, пожирая остатки прошлого, назоветесь вождями мертвых.
А она все сидит и томит-стонет:
– Ну, как же быть-то… с детьми-то как?.. Михайла Васильич принес горошку, последнее. Сам ест желуди и горький миндаль, мелет на кофейной мельничке виноградные косточки
Я не могу сидеть, слушать… Я ухожу и брожу по саду, путаюсь по кустам, натыкаюсь на кипарисы, ищу дышать… Душно от кипарисов, от треска цикад, от неба… Ночь черная, ободок молодой луны давно свалился. Подходит урочный час – ходить начинают, с лицами в тряпках – в саже, поворачивать к стенке, грабить. Защитить некому. Могут прийти с минуты на минуту. Загремят в ворота и крикнут слово, отпирающее все двери:
– Отворяй, с ордером из Отдела!..
А соседи ткнутся головами в подушку и будут слушать…
В глубокой балке
В море начинает белеть – в море рассвет виднее, – но горы еще ночные, в долинах – мгла. Намекают по ним беловатые пятна дач. Время идти в Глубокую балку, по холодку, – рубить.
Топор и ремень со мной. Я поднимаюсь на гребень горки. Все – на пороге нового дня и – спит. Невесело просыпаться.
Серые виноградники по холмам, мутная галька пляжа… красный огонь на вымпеле!.. Не ушел еще «истребитель». Семеро могут встретить еще одно утро жизни. Я напрягаю глаза – в серую муть рассвета. Видно на посветлевшем море, как суетятся на пристани темные пятнышки. Их ведут, – запоздали? Делают это обычно глухою ночью. Или хотят показать, как встает над родными горами солнце, в последний раз?..
Я неотрывно смотрю. Погасает огонь на вымпеле, начинает дымить труба. Почему петухов не слышно? Не погромыхивает с шоссе раннею таратайкой? Или пропали звуки?!.. Дробная сверль свистка – единственный знак рассвета?..
Нет… Я слышу унылый крик – неумирающий голос с минарета. Стоит над городком белая, тонкая свеча – и только одна она еще посылает измученный привет утру. Только она одна кричит воплем, что над горами, над городком, над морем, над всем, что на них и в них, пребывает Великий Бог, и будет пребывать вечно, и все сущее – Его Воля. Вознесите великому молитву за день грядущий!
Пенится за кормой, и, бросая дугою след, «истребитель» уходит в море. Пошел – на Ялту.
Их было семеро, с поручиком-командиром. Татары больше. Долгие месяцы держались они в лесах и камнях, на перевале, в снегах и ливнях. Грозили и не сдавались. По Крыму их были сотни – не захотевших неведомой им Европы. Ловят перепелов на дудочку, селезней на утиный «кряк». Их поймали заманкой: объявили – прощение. Они спустились с оружием – своей честью – почерневшие и худые, с тревожно-сверкающими глазами застигнутой горной птицы. Они ходили по городку тревожно, плечо к плечу, приглядываясь к углам, прислушиваясь к ночным моторам. Они стереглись ночами, не выпускали из рук винтовки. Они поглядывали к горам, где камни были для них – родное: из камня выросли их аулы. Пока – им не разрешали туда вернуться. Их возили на фаэтонах: смотрите – друзья, союзники! покорились! Их кормили бараниной и поили вином – братались. И тенью следовали за ними ясноглазые люди в коже. Их выпытывали приятельски о лихой жизни на перевале, об оставшихся там глупцах, о тропках… Потом – отобрали оружие: теперь мир, и они завтра поедут в свои деревни. Потом их забрали, ночью. Потом… сегодня уедут дальше. Уехали. С ними могут покончить в море – швырнуть с камнями…
Я долго стою на горке, смотрю на кипящий хвост.
Может быть, тут же, на берегу, их жены, матери… или из деревень горных видят черную лодочку на море и не чуют. Радуются прощенью, ждут: власти нельзя не верить. Слезы выплаканы давно. Теперь – ослепнут. Так ослепла
– Теперь можешь везти! – сказали.
И она, счастливая, на горной глухой дороге целовала его в погасающие глаза, приняла его вздох на родных коленях. Глухие буковые леса слушали ее тихий плач – да камни. Да старик возница, сосед-татарик, тер кулаком глаза.
– Не плачь, горькая женщина, – сказал он. – Лучше своя земля.
Этих не выдадут.
Я отрываю себя от моря, иду – высчитываю шаги, чтобы запутать мысли. Вот и Глубокая балка – конец мыслям. Теперь – бить крепче по пням дубовым, тысячелетним, в земле увязнувшим…
Здесь стены – чашей, по ним – корявые кусты граба, над головою – небо. Рубить, не думать. А толканутся думы – рвать их по зарослям, разметать, рассыпать. Смотреть на странные кусты граба, игру природы. Не кусты, а чудесные превращения, таинственные намеки…
Вот – канделябр стоит, пятисвечник, зеленой бронзы, – кто его сбросил в балку? А вот, если прищуришь глаз, – забытая кем-то арфа, затиснутая в кусты, – заросшее прошлое… рядом – старик горбатый, протягивающий руку. Кольцами подымается змея, живая совсем, когда набегает ветер. Знаки упадка и пустоты и лжи? А где-то вознесшийся черный крест, заросший… Вон он, не затеряется: прицепилась к нему портянка, и насунутое горлышко бутылки посвистывает-гудит в ветер. Это матросы из Севастополя стреляли здесь в цель – в бутылку. А вот знаменательный знак вопроса: ветром загнуло-выгнуло тонкую поросль граба. Недоуменный вопрос – о чем? Я все повырублю в балке, но крест оставлю, горлышко сниму только. Нет, оставлю и горлышко: в осенний ветер будет гудеть-выть Крест – само естество живое – в опустевшей Глубокой балке. Будет стонать, вопить. А вопросительный знак…
Я ударом срублю знак: он всегда заставляет что-то решать и думать. Довольно решать и думать! Никаких вопросов! Конец и арфе, и канделябру, и старику… Змею я кромсаю на кусочки. Никаких намеков! Пусть пустота – и только.
Я вырубаю дубовые «кутюки» – с визгом летят осколки. Глаз бы хоть выбили… оба глаза… Тьма все накроет. Смотрят на меня ящерки, желтобрюх толстой веревкой медленно уползает с тропки – тихие жильцы балки. С ними люблю молчать. Кузнечики прыгают на меня, ерзают в моих дырьях – по знакомству. И я замираю от изумления, когда примечу в кусту изможденного «богомола»: в порыжевшей ряске, стоит он на умной своей молитве, воздевая иссохшие руки-лапки. Не на Крест ли он молится, монах усохший? Или не видит, что на Кресте – бутылка?!
Если бы только это: кусты и камни, в камнях и в норах живущее! Но есть и еще, другое…
Я непременно увижу позеленевшую солдатскую гильзу, измятую манерку или лоскут защитного цвета, – и все, залившее кровью жизнь, ударяет меня наотмашь. Колышется и плывет балка, текут по ней стеклянные паутины…
Живут вещи в Глубокой балке, живут – кричат.
Здесь когда-то – тому три года! – стояли станом оголтелые матросские орды, грянувшие брать власть. Били отсюда пушкой по деревням татарским, покоряли покорный Крым. Пили завоеванное вино, разбивали о камни и вспарывали штыками жестянки с консервами. Еще можно прочесть на ржавчине – сладкий и горький перец, фаршированные кабачки и баклажаны, компот из персиков и черешни – «Шишман»… Тот самый Шишман, которого расстреляли по дороге. Валялся в пыли, на солнце фабрикант консервов в сюртуке и манишке, с вырванными карманами, с разинутым ртом, из которого они выбили золотые зубы. Теперь не найти консервов, но много по балкам и по канавам ржавых жестянок, свистящих дырьями на ветру. Одуревшие от вина, мутноглазые, скуластые толстошеи били о камни бутылки от портвейна, муската и аликанта – много стекла кругом! – жарили на кострах баранов, вырвав кишки руками, выскоблив нутро камнем, как когда-то их предки. Плясали с гиком округ огней, обвешанные пулеметными лентами и гранатками, спали с девками по кустам…