Том 1. Солнце мертвых
Шрифт:
Пора и вам, тихие курочки, прибираться к ночи. Последние даю вам отруби. Пришел и павлин покрасоваться хвостом, танцует. Чего ты танцуешь, Павка? Нечем мне заплатить тебе. Променяю тебя татарину-богачу – будешь плясать недаром.
Я подкрадываюсь к нему, протягиваю руку. Он словно чует, оглядывает меня, взмывает на ворота и шумно падает в темноту.
Я все стою и смотрю, как курочки вспархивают на оконце курятника, легкие и пустые. Индюшка тревожно вертится у пустой чашки, пытает меня глазком.
Вот он и кончен день, незнаемый день, прожитый для чего-то, – совсем ненужный. Какое шнырянье днями! Можно теперь посиживать на пороге, глядеть на звезды – хоть до утра. Они будут мигать, мигать… Поэты их воспевали, ученые разглядывали в стекла. Разглядывают давно. Есть ли там темные, между ними, умирающие земли? Где ты, страждущая душа, моей родная? Что там развеяно, по мирам угасшим? А сколько там крови пролито и выстрадано страданий! Или все свято там… ни свято и ни грешно, а так – миганье?
Нет ответа и никогда не будет. Они мерцают-горят, зеленые, голубые, – неслышная музыка холодеющего огня над тленьем. Лопаются миры, сгорают и огнях, как сор…
Усталые, тихие шаги. Ты это… Мы сидим с тобою плечо к плечу и молчим. Думаем… Не о чем теперь думать. Камни так думают, тысячи лет лежат в неподвижной думе. В ничто уходят – стираются, пропадают.
Видишь – упала звезда, черкнула огневой нитью… Подумала ты, я знаю… но это не может сбыться. Не надо пытать и звезды: они никогда никому не скапали слова – те же камни.
– Добрый вечер!.. – доходит из темноты голос.
Это наша соседка, что когда-то жила в Париже. Она пробирается в свете звезд, через цепляющие кусты шиповника.
Сидим – молчим.
– Сегодня… – начинает она с удушьем и замолкает. – Носила няня продать золотую цепочку покоимого Василия Семеныча, шесть золотников. Дали шесть фунтов хлеба… Что же делать?..
Молчим. На звезды, на море смотрим. Стрелки струятся – вспыхивают на нем.
– Голова стала мутная, ничего не соображаю. Детишки тают, я совсем перестала спать. Хожу и хожу, как маятник.
За шиповником шуршит кто-то, нащупывает калитку.
– Кто там?..
– Я… – слышится робеющий детский голос. – Анюта… мамина дочка…
– Кто – Анюта?.. Ты чья? откуда?..
– Анюта, дочка… мама послала… мама Настя!..
Это, должно быть, снизу, из мазеровской дачи. Там Григорий столяр, Одарюк, дачный сторож. Бывший сторож, теперь – хозяин.
Я подхожу к воротам и признаю девочку лет шести, беловолосую, с белой косичкой-хвостиком. Бывало, она играла в садике своей дачи, кричала мне вслед всегда:
– Ба-лин!.. дластвуй!..
Ее и в темноте видно. Она стоит за калиткой и колупает столбик, молчит. Я спрашиваю, что ей нужно. Она начинает плакать тихими всхлипами.
– Мама послала… дайте… маленький у нас
Я бессильно смотрю на нее, в петлю попавшую, как и все, на темные массы гор, на черный провал, где город, где только один огонь – красный глаз «истребителя»: один он не спит, зажегся.
Что я могу ей дать?
Она просит позволить – подобрать на земле: может, от кур осталось, виноградных выжимок прошлогодних… Она и в темноте видит и возьмет – совсем трошки!
Но у меня нет жмыха. Как индюшка, глядит на меня глазком – по ее вздоху чувствую: нет жмыха?! Как и Тамарка, она еще не может понять, что случилось. Ведь ее посылала мама… мама Настя!
Она уносит горстку крупы в бумажке.
Я стою за воротами, в темноте. Я прислушиваюсь, как уходит она за балку, под горку, где надоедно торчит желтая днем, не видная теперь мазеровская дача. Там они погибают, пятеро.
Я припоминаю Одарюка, статного, красивого мужика, хорошо добывавшего в Севастополе на оборонной работе. Революция кончила все работы, сбила его с пути, и пошел Одарюк по легкой, казалось ему, дорожке. Он живо спустил хозяйскую мебель, кровати, посуду и умывальники пансиона – менял за горами на пшеницу, вино и сало. Выпили-съели дачу, а столяр никому не нужен. А ходить по садам за полуфунтом… ну, еще будет время. Можно доменивать, что осталось, бродят и недорезанные коровы… И принялся Одарюк за рамы, поснимал двери, содрал линолеум… Да еще сколько железа будет, какая крыша! А рабочая власть – своя: без хлеба человека не оставит! Того не было и при царской власти.
А ночь идет и идет.
– Вот не могу придумать… – томится старая барыня. – Есть у меня будильник…
А кому нужен теперь будильник! Уснуть – и не просыпаться.
– И еще у меня что есть… Только уж я не знаю… – говорит она нерешительно. – Вот, из горного хрусталя…
Она открывает коробочку и – будто шумит горошком – вытягивает длинное ожерелье, мелко сверкающее на звездах.
– Чудесное ожерелье… Смотрите, какая роскошь…
Я перебираю граненые шарики – крупные, мельче, мельче. Они приятно шумят, холодят и играют в пальцах – тянутся на резинке.
– Думаю, его если…
Она говорит так скорбно, словно теряет бесценное. Чудачка, что за него дадут!?
– Видите… оно для меня о-чень дорого…
Я понимаю: на этих хрустальных шариках кусочки ее души. Но теперь нет души, и нет ничего святого. Содраны с человеческих душ покровы. Сорваны – пропиты кресты нательные. На клочки изорваны родимые глаза-лица, последние улыбки-благословения, нашаренные у сердца… последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь, последний призыв из ямы треплется по дорогам… – носит его ветрами.