Том 1. Солнце мертвых
Шрифт:
Доктор словно хватает ветер, руками черпает. – Чатырдагский, чистый. Теперь уж он как приятель… Сегодня ночью как зашумел по крыше…
Здравствуй, говорю, друг верный. Шумишь? и меня, старика, не забываешь?.. А вот… с помойкой не примирюсь! Я умирать буду, а они двери с крюков тащить! Вчера две рамы и колоду выворотили в том доме, ночью слышал. А они чужих коров свежевать… а они с девками под моими миндалями валяться? А они граммофон заведут и «барыню» на все корки? Каждый вечер они меня «барыней» терзают! Только-только с величайшим напряжением в свое вглядываться начнешь, муку свою рассасывать… – «барыню» с перехватом! Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают! Ну, какой ужас у бациллы, когда она в человеческой крови плавает? Одно блаженство!.. И двоится, и четверится, ядом отравляет и
Доктор бежит к водоему: за сарайчик, где у него две цистерны – для лета и для зимы. Таинственно манит пальцем.
– Всем известно, что у меня особо собранная вода – всегда прозрачная и холодная! И вот глядите! Вы поглядите!!
Он подымает подбитую войлоком прикрышку люка и требует, чтобы я нагнулся. – Видите эту… гнусность?! Вы видите?!..
Я вижу плавающую «гнусность».
– Это мои соседи с пункта, «барыню»-то которые… Одному я недавно нарыв на пальце вскрывал. И вот они отравили мне мою воду! Обезьяна нагадила, что с обезьяны спрашивать? Дорожка показана «вождями» стада, которые всю жизнь отравили!..
– Ступайте, доктор… нехорошо на ветру.
– Не могу там. Ночью еще могу, читаю при печурке. А днем все хожу…
Он машет рукой. Мы не встречались больше.
Там, внизу
Ветер гонит меня мимо Красной Горки. Здесь когда-то был пансион, росли деревья, посаженные писателями российскими! Вырублены деревья. Я вспоминаю Чехова… «Небо в алмазах»! Как бы он, совесть чуткая, теперь жил?! Чем бы жил?!
Иду мимо Виллы Роз. Все – пустыня. И городишко вымер. Ветер чисто подмел шоссе, все подсолнушки вымел в море. Гладко оно перед береговым ветром, и только в дальней дали чернеет полоса шторма. Пустынной набережной иду, мимо пожарища, мимо витрин, побитых и заколоченных. На них клочья приказов, линючие, трещат в ветре: трибунала… Ни души не видно. И их не видно. Только у дома былой пограничной стражи нахохлившийся, со звездой красной, расставив замотанные ноги, пощелкивает играючи затвором.
Я иду, иду. Гуляет-играет ветер, стучит доской где-то, в телеграфных столбах гудит. Пляжем пустым иду, пустырем, с конурой-ротондой. Воет-визжит она пустотой, ветром. Я делаю крюк, чтобы обойти дом церковный, в проволоке колючей, – там подвалы. Держат еще в себе бьющееся, живое. Там, на свалке, в остатках от «людоедов», роются дети и старухи, ищут колбасную кожицу, обгрызанную баранью кость, селедочную головку, картофельную ошурку…
На подъеме я замечаю высокого старика, в башлыке, обмотанного по плечи шалью, с корзинкой и высокой палкой.
– Иван Михайлыч?!
– Ро-дной!.. Го-лубчик… – слезливо окает он, и плачут его умирающие, все выплакавшие глаза. – Крошечки собираю… Хлебушко в татарской пекарне режут… крошечки падают… вот набрал с горсточку, с кипяточком попью… Чайком бы согреться… Комодиком топлюсь, последним комодиком… Ящики у меня есть, из-под Ломоносова… с карточками-выписками… хо-роших четыре ящика! Нельзя, матерьялы для истории языка… Последнюю книгу дописываю… план завершаю… каждый день работаю с зари, по четыре часа. Слабею… На кухоньку хожу советскую, кухарки ругаются… супцу дадут когда, а хлебушка нет… Обещали учителя мучки… да у самих нет…
Мы стоим под ветром, на белом шоссе, одни… Ветер воет и между нами, в дырьях.
– На родину бы, в Вологодскую губернию… Там у меня сестра… коровка у ней была… Молочка бы, кашки бы поел напоследок, с маслицем коровьим, творожку бы… – с дрожью, с удушьем, шепчет
– В баньке бы попарился с березовым веничком… Запарши-вел, голубчик мой… три месяца не мылся, обносился… заслаб. Ветром вот сдуло, с ног сбило… В Орле у меня все отняли… библиотека была… дом, капитал в банке, от моих книг все… Умру… Ломоносов пропадет! Все матерьялы. Писал комиссарам… никому дела нет… А-ад, голубчик! Лучше бы меня тогда матросики утопили…
И мы расходимся.
Я иду дальше, дальше… Никого в умирающем городке – загнало-забило ветром. Едет кто-то… Вижу я нарядного ослика, в красных помпончиках, в ясных бубенчиках. Он бежит-семенит, повиливая ушами, сытенький, легко катит кабриолетик желтый, на резинах. Дама в сером, в кожаных перчатках, в голубом капоре, правит твердо. Нарядные дамы ездят!.. Не все – пустыня! Не все разбитые корабли, баркасы, утлые лодочки… есть и милые яхточки, пришвартовавшиеся умело у тихой бухты, а там… вывертывай песок, камни, шуми-швыряй! Дробно поцокивает ослик…
А вот и татарский двор, семнадцать раз перекопанный, перевернутый наизнанку в ночных набегах. Серебро, золото и цветные камни, обитые серебром чеканным – седла, сбруя, дедовские нагайки; пшеница и сено в копнах, табак и мешки грецкого ореха; шелковые подушки и необъятные перины, крытые добротными черкесскими коврами, персидские шелковые занавески, вышитые серебряной арабеской и золотыми желудями, – зелено-золотое; чадры в шашечках и ажуре, пояса в золотых лирах, золото и бирюза в подвесках; чеканная посуда из Дамаска, Багдада, Бахчисарая, кинжалы в оправе из бирюзы и яшмы, и точеной кости, пузатые, тонкогорлые кувшины аравийской меди, тазы кавказские… – все, что берег-копил богатый татарский дом, – ушло и ушло, раз за разом в заглатывающую прорву. Плывет куда-то – куда-то выплывет. Попадет и за море, найдет себе стенку, полку или окошко. Увидит и Москву, и Питер – богатые апартаменты нового хозяина-командира жизни, и туманный Лондон, и Париж, ценитель всего прекрасного, и далекое Сан-Франциско: разлетятся всюду блестящие перышки выщипанной российской птицы! Вещи находят руки, а человек могилу. Теперь человек и могилы не находит.
Старый татарин только воротился из мечети. Сидит, желтый, с ввалившимися глазами – горной птицы.
Сидим молча, долго.
– Зима говорила ветром: иду скора! Плоха.
– Да, плохо.
– Умирают наши татары… Плоха.
– Да, плохо.
– Груша – нет. Табак – нет. Кукуруз – нет. Орех – нет. Мука – нет. Плоха.
– Плохо.
– Тыква кушал. Вот. Мука вез сын Мемет… Пропал на горах два мешка мука. Плоха.
Да, совсем плохо. И я ухожу с пустым мешочком.
Я делаю великое восхождение на горы. Маленькие они были, теперь – великие. Шаг за шагом, от камня к камню. Ветер назад сбивает. Я выхожу на ялтинскую белую дорогу. Белое облачко крутится мне навстречу. Шумят машины. Одна, другая… Красное донышко папахи, красное донышко фуражки. Они это. Пулемет смотрит назад дулом. На подножках – с наганами, с бомбами… Они оттуда. Сделали свое дело, решили судьбу приехавших из Варны – двенадцати. Теперь поспешают восвояси, с ветром. На перевал им путь, через грозный для них гребень. И я узнаю длинные, по плечам, волосы воронова крыла, тонкое лицо, с мечтательным взглядом неги, – и другое, круглое, красное с ветра, вина и солнца, сытостью налитое лицо. Оба сидят, откинувшись на подушки, неподвижно-важно: поручение важное.
Долго гляжу им вслед. Слушаю, как кричит гудок в пустоте.
Конец Бубика
Третий день рвет ледяным ветром с Чатырдага, свистит бешено в кипарисах. Тревога в ветре – кругом тревога. Тревога и на горке: пропал у Марины Семеновны козел! Пропал ночью.
С зари бегает старушка с учительницей по балкам, по виноградникам и дорогам. По ветру доносит призывный крик:
– Бубик… Бубик… Бубик!..
Увели из сарайчика. Не помогла и засека со звоночками, и замок сигнальный: буря! услышишь разве! То ли матросы с пункта, то ли сам Бубик вырвался – бури испугался? У матросов не доискаться: не сунешься. У Антонины Васильевны – на пшеничной котловине – пропала телка. Дознала Антонина Васильевна: шкурка телкина у матросов на дворе сушилась, а не посмела: больше чего не досчитаешься…