Том 1. Солнце мертвых
Шрифт:
– Огне-ом… палит!..
Поглядел на детей, и выкатились из его глаз две слезы. А помер тихо.
И дядю Андрея выпустили после «ванной». Во всем сознался. Пришел на горку, на Тихую Пристань – тихий, как после большой работы. Бродил по горке в майском своем костюме, почерневшем, скатавшемся, – пищи себе искал. Прознал, что Антонина Васильевна, из пшеничной котловины, корову со страху режет, пришел под вечер и остановился на пороге. Стоял и молчал – тенью. Не видела его Антонина Васильевна: рубила в корытце студень. Стоял дядя Андрей
Повернулась Антонина Васильевна – ахнула: испугалась тени.
– Что… вы?.. Вы это… дядя Андрей?! Что с вами?..
– Дайте… за-ради Бога… кишочки…
Дала ему Антонина Васильевна пригоршню «рубки» – для холодца, отрезала и рубца, с ладонь, и ребрышко. Поглядел на нее дядя Андрей плаксиво, сказал хрипом:
– Нутро у меня повернуто… всю утрибку мою поспутало-завязало… какое-бы… средство?.. Гляжу, а в глазу трусится… упасть боюсь…
Дала ему Антонина Васильевна перцовки выпить. Пошел дядя Андрей по дачам – за мясорубкой. Нигде не было мясорубки. А зачем голодному мясорубка?
– А жевать нечем… зубы все растерял… Говорил «евать» и «убы».
– Где же вы их потеряли-то, так сразу?
– Так… о камень…
Проходил с неделю, стало его сгибать. Узнал, что и Андрей Кривой, и Одарюк Григорий жить приказали, – пришел к ночи к Марине Семеновне на веранду.
Спросила его Марина Семеновна сурово:
– Разве вы чего тут забыли?
– Я тут ничого не забул… – жалобно сказал дядя Андрей, как волк затравленный.
Рассказывала про это свидание Марина Семеновна – жалеть не жалела:
– …А ветер был, с Чатырдага, холода завернули. А он стоит и стоит, трясется.
– Чего вы стоите… сядьте на табурет. Сел он на табурет, на кончик. Оглянул комнату, все глазами прощупал, и говорит:
– Одеялы у вас… знаменитыи… найдуть – возьмут.
А я говорю ему:
– Вы чего это в узелке держите, куда собрались?
Сказал, что проститься зайдет с покойником, с Григорием, – четвертый день все не похоронят. У них и переночует, – дома-то холодно, силы нет дровец нарубить, от холоду не спится. А поутру в больницу – думает.
– Очень, – говорит, – у меня все внутри ломит, и как огнем палит. Может, – говорит, – меня параличом расшибло, снутри! Во мне, – говорит, – вроде как крыса завелась, грызется.
– Не от козлиного ли смальца, дядя Андрей? – говорю. Очень меня досада одолела – все ему высказать. – Не ел я вашего козлика! Зачем вы так?!
А не смотрит. А я ему на это:
– Вы и Тамарку не трогали, и гусей, – говорю, – и уточек моих не пробовали… А помните, – говорю, – дядя Андрей, как я вам в саду-то нагадала? Как вот снег упадет…
Как затрясется! Страшный, как смерть, стал.
– Будут вас, дядя Андрей, черви есть! Как вы моего козлика, так и они вас… И будет, будет!
Все
– Я, – говорю, – вчера на вас карты раскидывала, на виневого короля… вы! Конец вам вышел! Вот он, конец, и есть!
– Да я ж, – говорит, – вовсе не виневый… Я… жировый!
И тут не сознается! Тут уж я прямо не в себе!..
– Это, – говорю, – жировый-то вы с жиру да смальцу! А вы черный, весь вы черным-черный, как вот… земля! На лице-то у вас… земля выступила!..
– Видите… – говорит, – уж помираю я, а вы… меня добиваете.
– А вы, – говорю, – сироток моих добили! Гаснут!
– Ну, простите, коли так… Не я добил… а нас всех добили…
И не сказал, а… всхлипнул! Тут мне его жалко стало.
– Ну, – говорю, – дядя Андрей… я вам простила, а судьба не простила. Не от меня это, что помираете… и дня не проживете, вижу. Судьба… Ну, вот, хлебца я вам дам… от жалости дам хлебца… напоследок покушайте… сегодня пекла, три фунта.
– Отрезала ему кусочек, теплый еще. Так и вцепился. И… покрестился, как из рук хлебушка взял! Так мне это понравилось!.. Душа-то православная…
Я ему еще дала кусочек – в дорогу. А ветер так и гремит, вьюшки прыгают, страсть Божия. Вот он и другой кусок сжевал, отогрелся. И говорит:
– Ну, посидел я. Это вы хорошо, мне теперь легко будет…
И голову опустил. А уж и спать пора давно, двенадцатый час.
– Пойду, – говорит, – к Настасье, вдове… может, мне куртку покойникову надеть займет, а то больно зябко в больницу идти. Я, – говорит, – жил самостоятельно, а вот как эта канитель-то вся пошла, слобода-то ихняя… как обменили всех…
За руку простились. Покрестила я его вослед. Что уж…
Пошел дядя Андрей ночью на мазеровскую дачу. Впустила его Настасья. В свою комнату не допустила, а пусть с покойником ложится. Дала ему накрыться рваную куртку мужнину, кожанку.
Опять на ветер идти? Замерз дядя Андрей в майском костюме из парусины с кресел исправничьих. Остался. Лежал Одарюк на полу, в пустой комнате бывшего пансиона, им же обобранного. Ни свечки, ни каганца. Лег дядя Андрей подальше в угол, узелок в голову, а кожанкой накрылся. А когда стало белеть за окнами, надел кожанку и пошел в больницу. Увидала его Настасья – идет в мужникой кожанке, – нагнала на дороге:
– Снимай, проклятый! Григорья погубил… куртку уворовать хочешь?!
Сорвала с него куртку да еще по лицу курткой. Видали люди, как на ветру, на пустой дороге, у миндальных садов порубленных, хлестала его обезумевшая Настасья по голове курткой. А он только рукою так, прикрывался…
Не дошел дядя Андрей до больницы. У базара, в безлюдном переулке, присел к забору, в майском своем костюме, загвазданном. Нашли прохожие, а он только губами двигает. Доставили в больницу. До полудня не дожил – помер. Так отошли все трое, один за одним, – истаяли. Ожидающие своей смерти, голодные, говорили: