Шрифт:
В. Макаров. Крылан. Поэзия как волшебство
В 1896 году Чехов создал «Чайку», – пьесу настолько современную, что премьера ее не могла не провалиться. Современники инертны по определению. Но в зале и вообще в жизни уже были те самые люди, которым эта пьеса могла сказать и говорила очень многое, что и подтвердилось дальнейшим ее процветанием на сцене. Некоторые персонажи, интонации, быть может, еще шли от Тургенева, но Константин Гаврилович Треплев был угаданным типом совершенно нового тогда человека, и человека молодого, разумеется. И, разумеется, он человек литературный, начинающий, не без таланта, но на распутье. Всем известны эти слова из его пьесы: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки» и т. д. Аркадина прямо называет пьесу «декадентским бредом», «претензией на новые формы, на новую эру в искусстве». Да так оно и было. Чехов ничего не выдумал. Но было еще нечто, что поважнее – формировалось новое сознание человека. Эклектичное, квазикультурное, но тем и интересное. «Общая Мировая Душа – это я… я… Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. Во мне сознания людей слились с инстинктами животных, и я помню все, все, все, и каждую жизнь в себе самой я переживаю вновь». Хотел ли Чехов подшутить над этим веянием времени, – все-таки пьеса заявлена как комедия, – линия, оставшаяся невостребованной. Но, кроме всего прочего, то что есть в ней декадентского, – это же буквально программа Константина Бальмонта. Чехов, пристально следивший за новыми именами, не мог не заметить появление бальмонтовской поэзии, считая ее настоящей, что и отмечал в одном из ответных писем поэту, получив в дар его новую книжку. То есть, может он и хотел первоначально подшутить, но дело вышло гораздо серьезней и Чехов не захотел от этого веяния отгородиться: он сам был из тех же пернатых: это поднимало ввысь. Ко времени появления «Чайки» Бальмонт уже был автором
«Крылатый был он человеколев», – таким предстает Леонардо да Винчи в одном из лучших стихотворений Бальмонта из его книги «Сонеты меда, солнца и луны». Но как это часто бывает с художниками, это вполне подходит для характеристики самого автора. Льва можно отбросить, тем более, что сам Бальмонт без ложной скромности соотносил себя с тигром, – а вот крылатость останется. И это уже его собственное, бальмонтовское. Лев играет с Леонардо, однако в облике Бальмонта тоже есть что-то львиное. Эта узнаваемо вскинутая голова, кверху разметанные волосы, которые даже на черно-белых фотографиях представляются по львиному песочно-рыжими. И все это стремление вверх – брови, глаза, скулы, задорно задранный нос, короткий и туповатый, как у льва. Стремительные плечи, будто готовые к полету и очевидно еще более стремительные мысли. Бальмонт быстр, порывист в своих стихах и даже на портретах, из которых портрет работы Валентина Серова – шедевр, определивший бальмонтовский облик на долгие годы. Такова его природная сущность: стремление к полету. «Я живу слишком быстрой жизнью», – признается он и это звучит на удивление современно. Его книги быстры и познавательны, как путешествие. Стихи воспринимаются, как главы приключенческого романа, героем которого был жадный до мировых впечатлений ум поэта. За этой сменой впечатлений и картин следишь не только с наслаждением поэтическими тонкостями, когда они того заслуживают, но и с познавательным интересом. Современники частенько не поспевали за ним, уставали от его изменчивости, называли это декадентскими изломами, позерством. Поза, как низкая проза, абсолютно чужда духу Бальмонта. В нем было то, что испанцы опасно называют «игра беса». Все это до поры до времени мило, конечно, в поэтическом отношении, но жизнь все равно потребует расплаты, когда уже не отыграться. Не даром же говорится: играй да не отыгрывайся. Много позже, уже будучи изгнанником, поэт, как, впрочем, и многие другие, опомнятся, что за игрищами своими во всякого рода «соборность», в «козлоногий космополитизм», проглядели главное свое достояние – Россию. Было самое начало эмиграции, а он уже писал из Парижа своей жене Е. А. Андреевой в письме от 12 марта 1923 года: «В Москву хочется всегда, а днями так это бывает, что я лежу угрюмый целый день, молча курю, думаю о России, о великой радости слышать везде Русский язык, о том, что я русский, а все-таки не гражданин вселенной, и уж меньше всего гражданин старенькой, скучненькой, серенькой Европы…» И это пишет человек, отличавшийся языковой всеядностью, чуть ли не единственный из русских поэтов объехавший весь мир, безоглядно бросавшийся в объятия любых культур, переводивший с таких разных языков и таких разных авторов, что невольно усомнишься если не в искренности, то в качестве. Безусловно, этим он размывал свой поэтический облик и читатель в конце концов потерял его. Его помнили, о нем много писали – при жизни даже больше, чем после, что случается не часто. И всегда твердо знали, Бальмонт – поэт. Но не только в силу исторических обстоятельств он оказался в вынужденном изгнании. Нет, забвение ему не грозило и не грозит. Но такова природа его творчества. За ускользающим образом поэта нужно следовать непременно в том направлении, в котором он в данное мгновение движется. А это не просто. Он охвачен всеми стихиями сразу. Он и ветер: «Я вольный ветер, я вольно вею», и огонь: «…пройдут столетья, Я буду все светить, сжигая и горя», и вода: «Ручьем я смеялся, но с морем сольюсь», и земля: «Я страшен, как и ты, я чуткий и бездушный». Совсем не красного словца ради поставил он эпиграфом к своей книге «Только любовь» слова из «Бесов» Достоевского: «Я всему молюсь». Так поэт себя ощущал в мире, словно нарочно не замечая всего ужаса, всех гримас за этими красивыми словами запутавшегося в своей гордыне самоубийцы Кирилова. Вообще надо сказать, что Бальмонт, как никто, богат эпиграфами к своим книгам, стихам. Именно богат, потому что одним этим уже обогащает читателя. Глубокие мысли, извлеченные из многих источников, до которых не у всякого есть возможность дотянуться, он щедро выставляет впереди себя, будучи уверен в своих силах, что это не повредит его собственным творениям, и чаще всего это так и происходит. Но эта литургия всему на свете не может иногда не вызывать чувство протеста: «Я люблю тебя, дьявол, я люблю тебя, Бог». Бунин, полный антипод Бальмонта, впрочем, такой же страстный путешественник, возмущается что тот прославлял: «…кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убийство и беду, Гоморру и Содом», восторженно приветствовал, как «брата, Нерона…» И все-таки это надергано из контекста и в большей степени характеризует самого Бунина, классика во всем. Бальмонт, отражавший другую сторону тогдашнего российского бытия, был совершенно другим. Кроме того, это поэзия. И тем ответственность страшней. Кумир Бальмонта, Бодлер, до такого смешения, пожалуй, не доходил, направленность его критического отрицания бьет в конкретную цель. И все же это у Бальмонта всего лишь игра в демонизм, в какого-то дикаря, что подтверждается его же весьма культурными и взвешенными стихами. Это немного расхолаживает, конечно, но в высшем смысле очень оправдано и очень по-русски. Заповедь Любви Бальмонт, как то и следовало, воспринял по-карамазовски широко, то есть опять же, как истинно русский во всем. По всем его страницам рассыпано: «О люди, я чувствую только любовь!» При этом, быть может, даже несколько рассудочно он четко различает любовь к дьяволу от любви к Богу. Тем вдохновенней в его творчестве звучит восхищение прекрасным, больше того, все оно небывало проникнуто «ароматом солнца» и такая в нем жажда всемирных впечатлений, что в конце концов поэтом поется молитва за все, в том числе и за то, что пугает рассудок, но имеет место быть. Этот «аромат солнца» весьма смешил Толстого. Так Пушкин не принимал батюшковского серпа, срезающего ландыш в лесу: «место серпа в поле засеянном». Однако позаимствовал у него яркий голос соловья. Так И. И. Дмитриев предлагал Державину гениальные строки:
О домовитая ласточка! О милосизая птичка!переменить на бесцветное, но зато удобопонятное:
О домовитая птичка, Любезна ласточка моя!Как видим, Бальмонт в своих поэтических вольностях предстает законным наследником русской поэтической школы. Нет, Толстой не просто смеялся, так он пытался защититься от того тонкого яда, который чудился ему в «запахе солнца» современной ему литературы. Яд разрушения проникал во все и прежде всего в литературу. Алкогольные пары мучительного Эдгара, наркотические бреды Бодлера и «проклятых поэтов» порождали особенный и заманчивый мир, заставляя искать его искушений. Поиски эти иной раз доходили, особенно у Бальмонта, до шутейного абсурда. Борис Зайцев с удовольствием вспоминает, как поэт у него в квартире на Сивцевом Вражке, будучи в подпитии, пожелал читать свои стихи среди пальм и за не имением лучшего залез под стол. Вечно окруженный стайкой поклонниц, в слегка взвинченном состоянии, но при неизменно белоснежных воротничках, поэт был неподражаем в стихии подобных искушений, однако поиски его имели весьма ощутимые и яркие результаты. «Десять лет он царил над русской поэзией» – заметил Брюсов. Позднее подхватили, мол, и только! Да разве этого мало? Объективней был Вячеслав Иванов, когда говорил уже в двадцатых годах о секрете «…его нескудеющей и совершенно неоправданной тридцатилетней славы». Термин «неоправданной», как оказалось, преходящий, да и не в славе дело поэта. Интерес к Бальмонту после первых модных всплесков с годами выровнялся и сделался классическим. Секрет же его Вячеслав Иванов сам же и раскрыл: Бальмонт – наше эхо, как это и завещано поэтам еще Пушкиным. «Предо мною другие поэты предтечи». Как это раздражало! Но Бальмонт только не уточнил, что он не лучший, разумеется, но в чем его подлинное отличие от предшественников, – он сделал поэтическое слово звучащим, он вынес его на широкие подмостки. Он разъезжал с выступлениями по стране и за рубежом, и у него даже был свой импресарио. Программа называлась – «Поэзия как волшебство». Уточним – звуковое волшебство. Он подарил его нам. До этого времени поэзия звучала по-домашнему. Стихи читались про себя. Но вот жизнь принесла иное веяние и Бальмонт оказался из первых, кто сделал поэзию достоянием звука. Отсюда, а не от какого-то там декадентства так много в его стихах звуковых перекличек, «уклонов», – он их не открыл, он их озвучил, что и увенчало его заслуженными лаврами сначала скандальной популярности, а потом уже и славы.
Разумеется, поэт был опьянен своей славой, но и русская жизнь уже потеряла свою трезвость. Поэт увлекал, но и увлекался. Русское общество уже было разбито на всевозможные кланы, кружки, мистические академии. Передовые люди, как их привыкли понимать, кричали и ораторствовали громче всех, вульгарно воспринятое толстовское отрицание отрицанием и срывание масок переродилось в них в злобное негодование по любому поводу. А тут еще Ходынка и несчастное 9 января! Чье сердце не возмутилось бы? Кроме того, демократические тенденции, – да, но кто же против демократических тенденций, когда сам Пушкин завещал России крамольную «Вольность». Значит, это хорошо. И Бальмонт, не раздумывая, разразился «Песнями мстителя», которые неловко читать ввиду их слабости, фальши. Но кто в Ходынской беде повинен, когда сегодня люди то и дело насмерть давят друг друга на пресловутых дискотеках?! Впрочем, поэт сейсмограф лишь своего времени. «Поэтом можешь ты не быть», – этого, конечно, Бальмонт исполнить не мог, напротив, передовые журналы платили хорошие гонорары, и люди были все премилые. С какой душой Горький, быстро вошедший в силу на пожертвования того же Морозова, уговаривал Чехова разорвать договор с издателем Марксом! «Мы заплатим втрое!» и т. п. Хороший был организатор, этот псевдобосяк, как называли его Михаил Пришвин, Бунин. Обработанный пропагандой Горького, и Бальмонт, словно зажмурившись перед пропастью, «граждански восскорбел» о мифических «сознательных смелых рабочих», о «стальной воле», о невообразимой какой-то «свободе – гадам не под стать», взвалив по обычаю все грехи на царя, которого назвал оскорбительно «Наш маленький султан», что просто не имело под собой никакого смысла, кроме бездумного глумления в угоду определенным кругам, которые очень скоро станут кругами Ада. Что делать, он был всего лишь поэт, при этом поэт модный, и быть бы ему однодневкой, если б не талант. Но знать бы ему, воспевшему чуму и проказу, что грянет день, когда эти символы ужасного свершатся наяву и железом воцарятся на крови в родном доме! Бальмонт – глашатай красоты и меньше всего пророк. Между тем дар пророчества, свойственный поэтам с древности, а значит, в какой-то мере и ему, позволил Бальмонту нечаянно заглянуть в не столь уж отдаленное будущее. В «Литургии красоты», изданной в 1905 году, поэт, точно определив настоящего адресата, написал великое стихотворение «Бедлам наших дней». Вот оно.
Безумствуют, кричат, смеются, Хохочут, бешено рыдают, Предлинным языком болтают, Слов не жалеют, речи льются Многоглагольно и нестройно, Бесстыдно, пошло, непристойно. Внимают тем, кто всех глупее, Кто долгой в болтовне тягучей, Кто, человеком быть не смея, Но тварью быть с зверьми умея, Раскрасит краскою линючей Какой-нибудь узор дешевый, Приткнет его на столб дубовый И речью нудною, скрипучей Под этот стяг сбирает стадо, Где каждый с каждым может спорить, Кто всех животней мутью взгляда, Кто лучше сможет свет позорить. О сердце, есть костры и светы, Есть в блеск одетые планеты, Но есть и угли, мраки, дымы На фоне вечного горенья. Поняв, щади свои мгновенья, Ты видишь: эти – одержимы, Беги от них, им нет спасенья, Им радостно, что бес к ним жмется, Который глупостью зовется. Он вечно ищет продолженья, – Чтоб корм найти, в хлевах он бродит, – И безошибочно находит Умалишенные виденья. О сердце, глупый бес – как Лама, Что правит душами в Тибете: Один умрет – другой для срама, Всегда в запасе есть на свете. Беги из душного Бедлама И знай, что, если есть спасенье Для прокаженных, – есть прозренье, – И что слепцы судьбой хранимы, – Глупцы навек неизлечимы.Не случайно, что это стихотворение не вошло в том Библиотеки поэта (1969). Слишком откровенно поэт нарисовал картину ораторствующего под стягом, разрисованным линючей краской. Эта картинка увидена на тогдашних улицах, когда с любого столба кричали новоявленные благодетели рода человеческого, и черты одного из таких «передовых борцов» неожиданно узнаются, – его «животная муть взгляда», узнается нудная, скрипучая речь, обращенная к самым низменным инстинктам толпы, узнается готовность растоптать все родное, отеческое. На многие годы вперед образ агитатора заполнит жизнь России, застынет в монументальных позах на ее площадях. И это увидел и нарисовал Бальмонт, артистично воспевавший дикарские инстинкты, но интуитивно не приемлющий никакого хаоса. Он назвал этого беса – Глупость. Глупость, может, и была бесом, но за ней стояло нечто пострашнее. Вовлеченный в круговорот событий, Бальмонт, как и все, конечно, не мог взвешенно постичь их действительную сущность. В его представлении царило еще байроновс-кое возмущение всяким угнетением и в противовес – восславление всяческой свободы. Ничего реального у него под этим не было, но пример Толстого увлекал многих: с Толстым мы правы! Но тогда еще никто не мог знать, что и Толстой, в своих отрицаниях дошедший до Буддизма, в конце концов не нашел ни одного ответа. Насильствие же революций безоговорочно отвергал. И этого-то как раз не услышали. 1910 год положил конец его метаниям и развязал руки всем. Вот бальмонтовская инвектива против Романовых: «Ждите же царствия страха!» Бальмонт никак не ожидал в увлечении слегка кабацким по русскому обычаю негодованием, что царствие страха уже не за горами и на плахе окажется не только русский царь с семьей, но вся Россия и он сам. И не на плахе даже, как воображал поэт, а в подвале обыкновенного дома, в расстрельном подвале ЧК.
Бальмонт – романтик и поступал как романтик. Он весь еще был во власти грез свободомыслия Байрона и Шелли, во власти трагических видений любимого им Эдгара По, которые часто, между прочим, оказывались черным розыгрышем, фарсом. И в том и в другом случае жизнь – катастрофа. В личном плане – всегда. Катастрофа нашего поэта двойная. Бальмонт был гражданин мира, каким он себя считал, но при этом, несомненно, был европейцем, а еще более – русским. Его судьба – зеркало влияний Европы на русского интеллигента. Версилов из «Подростка» Достоевского с жаром говорил о камнях Европы как о святыне всякого русского. Он же говорил о различиях. Вот и Бальмонт, 1867 года рождения, дитя достоевской поры, – именно о таких, вот об этих детях и писал Достоевский, – также и Бальмонт стремился идти по стопам пророков Европы. Он не замечал и не мог заметить, что эти пророки несли разрушение своему дому, а значит, и его дому тоже. И дело делалось, почти уже само собой. Сколько писали о закате Европы, о загнивании Запада. Но все ценности брали в основном оттуда. Близкое время не позволяло видеть правду, а она состояла в том, что дело не в материальных благах, но в устоях Европы, которым Европа изменила. А то говорят: «Где же этот пресловутый закат Европы? Вон как процветает!» Кажется, лишь теперь уясняется, что был поколеблен дух Европы, а не что-нибудь иное. И вся судьба Бальмонта, как наиболее яркого символиста русской литературы, есть наглядное тому свидетельство. Он сам стал символом и не упадка даже, а настоящего крушения европейской культуры и своей страны. И в этом смысле он декадент.
«Сам дух растлился в наши дни», – писал Тютчев о Западе. Но увы, сегодня звучит это для нас не так отвлеченно. Вот Бальмонт еще ранний, Бальмонт эпохи своей книги «Тишина»:
Хочется в пропасть упасть, Хочется Бога проклясть.Что же, и упал и проклял, а еще недавно был влюбленный юноша, родом из сердца России, один из десятерых сыновей владимирского небогатого помещика, оттуда, где было по его же собственным словам, «красивое малое царство уюта и тишины». И это нужно было разрушать? Что было терять настоящему, а не книжному изгою Бодлеру, сжегшего себя наркотиками? Ни семьи, ни родины, которую он презирал, ни Бога, о котором властитель дум и душ Европы Шопенгауэр писал: «Надеюсь, что Бога нет». Он даже не был уверен, что Бога нет, только надеялся, однако последователи его философского пессимизма не стали задерживаться на подобных пустяках. В результате – затяжной, удушающий кризис во всех сферах духовной деятельности при материальном, казалось бы, благополучии. Но в Бальмонте было то, что было в Достоевском: «Пусть будет благополучие, хлеб, но если не будет Христа, я останусь с Христом». И Бальмонт, как дитя достоевской эпохи, точнее, один из их множества («Мальчики» в «Братьях Карамазовых») именно этим отличался от великих своих европейских и иных учителей и кумиров: в нем жила вера. Ради этого глубинного чувства, быть может, не всегда осознанного до поры до времени, он и предпочел трагедию изгнанничества. Революцию он понимал как возрождение, очищение, но увидел вокруг себя Ад, погибель родного народа, уничтожавшего самого себя. Как, что? Да вот так. Когда-то проглядели предсказанного Бальмонтом косноязычного «агитатора», зато заметили какой-то нелепый «челн томленья», которым поэт просто дразнил неумных людей. Так и теперь за Бальмонтом желательно видеть лишь «бальмонтизмы», но ведь он не шутя исповедуется:
Есть что-то, что выше всех знаний и слов, И я отвергаю слова мудрецов, Я знаю, я чувствую только одно, Что пьяно одно мировое вино. Когда же упьюсь я вином мировым, Умру и воскресну и буду живым, И буду я с юными утренним вновь… О люди, я чувствую только любовь!Никаким пантеизмом этого не объяснить! Вера в Воскресение впитывалась с молоком матери и, кажется, против этого из всех россиян бунтовал лишь Толстой с непостижимым упорством. Бальмонт же запомнил навсегда:
Язык, великолепный наш язык. Речное и степное в нем раздолье, В нем клекоты орла и волчий рык, Напев, и звон, и ладан Богомолья.Да, конечно, это написано в 1925 году, на чужбине, но в этих строчках нет ни капли сусального золота, все настоящее. Нищим умирая на Рождество 24 декабря 1942 года, он призвал священника, покаялся и причастился. И не в каком-то порыве слепого отчаянья, а по душе, о чем в 1893 еще году написал короткое, но такое значительное стихотворение: