Том 10. Петербургский буерак
Шрифт:
Тут только она сообразила, что картошки вообще никакой и не было, и нечего было искать, а были спрессованные серные мухи – «компактная масса», как повторял потом муж «Сестры-убийцы», надзиратель в Сантэ.
Африканский доктор, которому я рассказал о нашем чаромутии с алжирскими мухами, – конечно, это были мухи из фарфоровых гнезд Торского, – не нашел тут ничего противоестественного и вспомнил из своей дагомейской практики историю не менее чудесную.
На его глазах, когда он сидел у черного короля, и они пили королевскую пальмовую водку, тамошние дагомеискйе мухи за какой-нибудь час сгрызли непроходимый пальмовый
– К королю я шел, – говорил африканский доктор, и как всегда, кого-то пугая, – я продирался через колючки, а после приема выхожу от короля, осмотрелся, и не узнаю местности: там, где был лес, голая голодная степь.
И уж раздумчиво, не пугая, прибавил:
«Мухи – лютые животные».
Хотел ли он этим сказать о разрушительной королевской пальмовой водке или без всяких таких «горячих» мыслей просто о природе африканской грызучей мухи: не даст спуску даже и самому черному королю.
Иван Павлыч, сосед7, постоянный наш гость, горячо принимавший к сердцу судьбу нашего громкого дома, отозвался и на чудесное превращение металлической пишущей машинки в «компактную массу» алжирских мух.
«Только в России и возможно такое чаромутие», сказал он.
Но какая ж Россия улица Буало?
«Все равно, где русские – там Россия».
И как всегда, не обошел свое любимое – историю. Он вспомнил знаменитое письмо Погодина с обращением к Николаю I: «Восстань, Русский царь! Верный народ твой тебя призывает! Терпение его истощается»8. Письмо написано в декабре 1854 года, в Турецкую войну, о Европе и России, – для которой закон не писан.
«Сама Европа – мы себе. У нас свой ум и свой рассудок и свой язык, которого Запад, а за ним и наши поклонники и воспитанники его, правые и левые, красные и белые, не понимают сугубо, ни по форме, ни по духу Россия есть, и будет, и должна быть не красным, не консервативным, не революционным, не аристократическим, не демократическим, не республиканским государством, а Русским…»
И кто-то из слушателей договорил:
– Советским.
Ни о «белых муравьях», ни о «белых клопах» больше не было речи, забыли и алжирских мух, как забыли «Сестру-убийцу», газовые бриллианты, пожар, и как уничтожали «поголовно» горючий спирт, и про тихий веронал забыли и, может быть, во всем доме один я все помнил, все помню и не могу забыть.
Стогом мыши не задавишь, а на крысу и подушка обух.
Когда-то по ночам крысиный крик стоял на весь двор: крысы собирались около «пубелей» (у нас все валят в помойку, а здесь поганые ведра с вечера опрастываются в особые чаны – «пубели», а завтра из них развезут на свалку). Крысы первые разрывали отбросы, загребая себе еду в этот их ночной обеденный час; днем они как вымирают. И шла у них самая беззастенчивая потасовка: мать – наотмашь лупила дочь, а та родную сестру с пырьем, хватом и кусом, сын пырял отца, отец бабушку, ну все как у нас, промеж людей, соблюдается, все на всех и всяк на всякое. Наутро от переполненных «пубелей» одни клочки, обрывки и косточки и непременно чей-нибудь отгрызанный или выдернутый с мясом хвост – матери, дочери, сестры, сына, отца или бабушки. Но вообще крысы были довольны, двор съедобный, в дом им зачем?
И только к
Евреинов в самом низу (по-нашему в первом, а тут – «рэдешоссэ», в подпервом). Окна его низко во двор. Вздуют в «пубели» которую-нибудь племянницу или младшую молочную сестру, куда ей деваться? упрется «пятой ногой» в землю и вскочит в окно.
Пятилапая (пятая лапа у крыс мускул на брюхе) плюхнется она на стол, на книгу или рукопись, разбежится глазами и судорожно вздрогнув, крысы очень трусливые, назад через окно. И только блестящий хвост да приторно-розовый подхвостник, – и долго потом рябит в глазах.
Евреинов сидел по ночам, пишет Записки – «Из петербургских встреч»9 – весь тогдашний литературный мир живописно подымался в памяти его глаз.
Имена Осип Дымов, П. Потемкин, Андрусон, С. Городецкий, Грин, Олигер, Вл. Ленский, Яков Гордин, Вл. Гордин, Муйжель, Розов, Кондурушкин, Свирский, Д. Цензор, Галина, Рославлев, Рафалович, Лазаревский, Чуковский, Василевский, П. Пильский, – ни одного альманаха без этих имен10 не выходило в Петербурге, а бывало и так: «компактной массой» выходили они из какой-нибудь газеты, заявляя о прекращении сотрудничества жирной колонкой знакомых имен.
Евреинову было что рассказать, работа кипела, и только крысы, встреваясь, докучали ему.11
Я подсмотрел в окно – Евреинов почувствовал, подумал на крысу и остановился. Его последнее слово, отчетливо и ясно: «ничего».
И я подумал: какой-нибудь двоюродный правнук Евреинова, в честь знаменитого прадеда Николай, затеет написать: «Русская литература 1905–1917, Петербург», и я увижу свое имя в этом же столбце – Рафалович, Ремизов, Розов, Рославлев – где рукой Евреинова написано: «ничего». И я спрашиваю: «Это по правде?» Я вижу Евреинов в раздумьи зачеркнул было, и опять пишет: «ничего»! – «Ну и пусть ничего, говорю неспокойно, и не надо, но… да, конечно, ничего: но когда я писал, мне было чего – на мгновение, а этот миг – моя жизнь».
И мысленно я начинаю «Последнее слово»; я напишу его позже, но оно вышло тогда из моего сна под крысиный крик.
«Праздник слова!»
Узнаю по тому морю гула – его донесло до меня в мой затвор.
И еще узнал я, что со всех концов мира съехались писатели и поэты: и те, о которых память жива, и те, только именем вечные, но и те забытые, живые в книгах, – они тоже явились на этот праздник.
Париж еще громаднее, улицы раскинулись еще дальше, и нет предместий – один Париж.
Я в моем затворе, где-то на самом краю, у какой-то в бесконечность уходящей черты. Моя стеклянная комната в саду, опаловый свет мне сверху: помню, в больнице и в тюрьме такое – с замазанным известью окном.
Не спуская глаз василиска, опаловых12, как этот единственный свет, наблюдает за мной Костяная нога13. Но я делаю неимоверное усилие воли – гляжу в опаловые глаза и уже скрылся из ее глаз.
Улица – не протолкнешься, площади запружены – вышли все на этот праздник: одни стоят, ожидая, другие идут. У Трокадеро я совсем потерялся – стоял беспомощно, но воля и желание мое дойти – и мне указали дорогу.