Том 10. Петербургский буерак
Шрифт:
А. М. Ремизов. Париж. 1940 г.
Мышкина дудочка*
Я называю «Мышкину дудочку» интермедией1 – смешное действие среди бурь трагедии. Идет война. Париж оккупирован, алерты2 и бомбардировка – нельзя привыкнуть и наладиться, а изволь! Место действия наш дом на улице Буало3,
Интермедия сложена из коротких сцен – «курметраж» 5 , чего мне в душу выблескивает из хлыва вещей, слов и поворотов. Начинаю запевом о себе – «Муаллякат» 6 , а в заключение о человеческой судьбе: и дудочке конец.> [1]
Муаллякат *
Мой «наперекор» начинается в немыслимой вечности, когда в мировой туманности вспыхнула огненная звездочка моего духа. И это «наперекор» я пронес через все формы моей жизни и несу в вечность; во всех моих превращениях «непокорность» – неукротимая поперечная сила моего «я». Я отстаиваю свою свободу в своеволии и, никому не повинуясь, иду своим путем.
1
В публикуемых книгах «Мышкина дудочка» и «Петербургский буерак» сохранены авторские особенности орфографии и пунктуации, иногда различающиеся в обоих произведениях (например Малармэ – Малларме, Гоффманн – Гофман и т. д.).
И вдруг земля выскользнула из-под ног и я в воздухе повис – «Муаллякат!» В Мекке древние арабские манускрипты подвешены в воздухе, «муаллякат».
Над землей что от меня зависит на земле? Ничего. А стало быть, никакой власти. Моя воля со мной.
Подвешенному в воздухе легче смотреть в себя и судить о себе.
Я никогда не был одержим самомнением, несчастьем дураков. Я всегда чувствовал свою ограниченность. Все, с кем я встречался, я говорю о памятных встречах, казались одареннее меня. И когда я попадал на первое место, меня это стесняло, все существо во мне выворачивалось: нет, не по праву. А загнанный я чувствовал себя на месте, и это мое чувство пронизывалось болью. Я понял, что только загнанный я живу и для меня стало «жить» и «боль» одно и то же. И когда не было боли, я как бы не жил на свете.
Я подвешен, в воздухе вижу себя, но какая-то частица моего существа осталась на земле. Иначе я бы не думал и не записывал.
Есть и пить, мерзнуть и искать тепла и покоя, кругом беззащитный. И в беззащитности боль. Стало быть, и эта частица моего существа живет заживопогребенная.
Я заживопогребенный.
От моей доверчивости к слову меня легко соблазнить. Нет пустых слов, всякое живет. И я мерю и вешаю слова. Это мое ремесло: «счетчик слов». Не представляю, как можно говорить «как попало» и что значит: «слова перепутаны и обесценены».
Моя доверчивость от моего забвения, что оценка слов это мое, а не всеобщее.
Что говорит заживопогребенный?
«Я готов ко всему, говорю, все принять, все приму. И ни о чем не прошу».
Но мне отсюда чутко, какая буря под этим покорным молчанием и готовность на все.
И я понимаю, в моей природе все до корней непокорно. И пусть я обречен, я никогда не покорюсь моему концу.
«Глаза мои, что вы смотрели, что вы видели, когда я ходил по земле?»
Больше не глядя, отвечали глаза:
«Глядели мы, не нагляделись, так хорошо в Божьем мире. Сколько чудес, сколько любви! Видели мы и боль: она кричит и затаена. И с немою болью ослепленные нездешним светом мы беспомощно закатывались и погасали».
«А вы, мои уши, что слышали?»
«Вся земля полна звуками, отвечают уши, летит песня к звездам и со звездным блеском спускается на землю. Все звуки земли напоены горечью. Земля ли горька или звезды безрадостны? Или не земля и не звезды, а само существо жизни отравлено?»
Я подвешен в воздухе над землей и я на земле заживопогребенный. У меня две пары глаз и четыре уха, одно сердце и один ум.
Вот он выговорился – вызанозился – выкрикнул и затих со своим задушенным «принимаю».
«Покорно принимаю судьбу. Значит, так мне и надо. Еще надо, значит, какой-то срок прожить на земле “загнанному”».
Я ее сверху вижу свою заживопогребенную частицу, свою тень, а ведь он убежден, что я его тень. Ну, пускай себе, этим ничего не поправишь. Вижу, копошится – замкнутый круг, заживопогребенный без выхода: руки отхлещены, исцарапаны.
«Побираться надоело, говорит, принесет кто, хорошо, а забудут или некогда, ну как-нибудь, неважно».
А я готов, я взял бы и прихлопнул его, себя заживопогребенного.
«Самое глубокое, говорит он, это мое неверие. И оно неизбывно. И моя ненасытная природа: все или ничего, все до слова, до мыслей, до сновидений и неизменно. А живое тем ведь и живо, что всегда переменяется, разве я этого не знаю. И я в отчаянии одного хочу: уничтожили б меня!»
Мои слова он повторяет, только у него они из его расплющенного сердца.
«Что?»
«Верю в чудо, люблю все живое».
Она приходит поздно вечером. Она усаживается на диване против меня под серебряную змеиную шкуру, вынимает из сумочки железную просвиру и, не спуская с меня глаз, гложет.7
В поле моих калейдоскопических конструкций она живое черное пятно, а моя зеленая лампа смертельно белит ее лицо.
Отрываясь от рукописи или от книги, я невольно слежу: она про меня все знает и может больше, чем я сам о себе. Встречаясь глазами, не различаю себя от нее – так слитно все наше.
Ее работа – никогда не кончится: просфора железная, а мне… о конце и думать нечего. И мы покинем друг друга только враз.
Какой у нее голос? Ни слова она не произнесла со мной. Или немая?
Сны после нашего свидания всегда «кровельные» (от «кровь» и «кров») весь день потом под их сетью и выхода мне нет и нет ничего, что бы вывело меня на свет.
Цветы она любит, это я заметил, яркие, по моим тоскующим по краскам глазам. А живого ничего не переносит, стоит кому войти в комнату, и ее уж нет.