Том 10. Рассказы. Очерки. Публицистика. 1863-1893.
Шрифт:
– Ах, ах, он скончался, а я так и не повидалась с ним перед смертью!
– Да, – сказал я, – он скончался, он скончался, он скончался, – неужели эта мука никогда не прекратится?
– Ах, так вы его любили! Вы тоже любили его!
– Любил его! Кого его?
– Ах, его! Моего бедного Джорджа, моего несчастного племянника!
– Гм, его! Да… о да, да! Конечно, конечно! «Режьте, братцы…» О, эта пытка меня доконает!
– Благослови вас господь, сэр, за ваши сердечные слова. Я тоже страдаю от этой невозвратимой утраты! Скажите, вы присутствовали при его последних минутах?
– Да! Я… при чьих последних минутах?
– Его, нашего дорогого покойника.
– Да! О да, да, да! Полагаю, что да, думаю, что да. Не знаю, право! Ах да, конечно, я там был, да, да, был!
– Ах,
– Он сказал… он сказал… ох, голова моя, голова… Да, он все твердил: «Режьте, братцы, режьте, режьте осторожно!» Ах, оставьте меня, сударыня! Во имя всего святого, оставьте меня с моим безумием, с моей мукой, с моей пыткой! «Желтый стоит девять центов, красный стоит только три…», нет сил терпеть более. «Осторожней режь, смотри!»
Унылые глаза моего друга безнадежно взирали на меня в течение целой томительной минуты, затем он сказал с трогательным укором:
– Марк, ты ничего не говоришь. Ты не подаешь мне никакой надежды. Впрочем, боже мой, не все ли это равно, не все ли равно! Ты ничем не можешь мне помочь. Давно прошло то время, когда меня можно было утешить словами. Что—то подсказывает мне, что язык мой навеки осужден болтаться, твердя эти безжалостные стишонки. Вот, вот… опять на меня находит: «Синий стоит восемь центов, желтый стоит…»
Бормоча эти слова замирающим шепотом, мой друг постепенно затих и впал в транс, в блаженном небытии позабыв о своих страданиях.
Как же я спас его в конце концов от сумасшедшего дома? Я свел его в университет по соседству, и там он передал бремя преследовавших его стихов внимательным ушам несчастных, ничего не подозревавших студентов. И что же с ними стало теперь? Результаты настолько печальны, что лучше о них не рассказывать. Для чего же я об этом написал? Цель у меня была самая достойная, даже благородная. Я хотел предостеречь вас, читатель, на случай, если вам попадутся эти беспощадные вирши, – избегайте их, читатель, избегайте, как чумы!
КОЕ—КАКИЕ ФАКТЫ, ПРОЛИВАЮЩИЕ СВЕТ НА НЕДАВНИЙ РАЗГУЛ ПРЕСТУПНОСТИ В ШТАТЕ КОННЕКТИКУТ
Я был весел, бодр и жизнерадостен. Только я успел поднести зажженную спичку к сигаре, как мне вручили утреннюю почту. Первый же конверт, на котором остановился мой взгляд, был надписан почерком, заставившим меня задрожать от восторга. Это был почерк моей тетушки Мэри, которую после моих домашних я любил и уважал больше всех на свете. Она была кумиром моих детских лет, и даже зрелый возраст, столь роковой для многих юношеских увлечений, не сверг ее с пьедестала, – наоборот, именно в эти годы право тетушки безраздельно царить в моем сердце утвердилось навеки. Чтобы показать, насколько сильным было ее влияние на меня, скажу лишь следующее: еще долгое время после того, как замечания окружающих, вроде: «Когда ты, наконец, бросишь курить?», совершенно перестали на меня действовать, одной только тете Мэри, – когда она касалась этого предмета, – удавалось пробудить мою дремлющую совесть и вызвать в ней слабые признаки жизни. Но увы! всему на свете приходит конец. Настал и тот счастливый день, когда даже слова тети Мэри меня уже больше не трогали. Я восторженно приветствовал наступление этого дня, более того – я был преисполнен благодарности, ибо к концу этого дня исчезло единственное темное пятно, способное омрачить радость, какую всегда доставляло мне общество тетушки. Ее пребывание у нас в ту зиму доставило всем огромное удовольствие. Разумеется, и после того блаженного дня тетя Мэри продолжала настойчиво уговаривать меня отказаться от моей пагубной привычки. Однако все эти уговоры решительно ни к чему не повели, ибо стоило ей коснуться сего предмета, как я тотчас же выказывал спокойное, невозмутимое, твердое, как скала, равнодушие. Последние две недели ее достопамятного визита пронеслись легко и быстро, как сон, – я был преисполнен величайшего благодушия. Я не мог бы извлечь больше удовольствия из своего излюбленного порока даже в том случае, если бы моя нежная
Я сказал себе: «Теперь я совершенно доволен и счастлив. Если бы мой злейший враг явился сейчас передо мною, я бы с радостью загладил все то зло, которое ему причинил».
Не успел я произнести эти слова, как дверь отворилась, и в комнату вошел сморщенный карлик в поношенной одежонке. Он был не более двух футов ростом. Ему можно было дать лет сорок. Каждая черточка, каждая часть его тела казалась чуть—чуть не такой, как надо, и хотя вы не могли указать пальцем на одно определенное место и сказать: «Здесь явно что—то не то», это маленькое существо было воплощением уродства – неуловимого, однако равномерно распределенного, хорошо пригнанного уродства. Лицо и острые маленькие глазки выражали лисью хитрость, настороженность и злобу. И тем не менее у этого дрянного огрызка человеческой плоти было какое—то отдаленное, неуловимое сходство со мной! Карлик смутно напоминал меня выражением лица, жестами, манерой и даже одеждой. У него был такой вид, словно кто—то неудачно пытался сделать с меня уменьшенный карикатурный слепок. Особенно отталкивающее впечатление произвело на меня то, что человечек был с ног до головы покрыт серо—зеленым мохнатым налетом – вроде плесени, какая иногда бывает на хлебе. Вид у него был просто тошнотворный.
Он решительно пересек комнату и, не дожидаясь приглашения, с необыкновенно наглым и самоуверенным лицом развалился в низком кресле, бросив шляпу в мусорную корзину. Затем он поднял с полу мою старую пенковую трубку, раза два вытер о колено чубук, набил трубку табаком из стоявшей рядом табакерки и нахальным тоном потребовал:
– Подай мне спичку!
Я покраснел до корней волос – отчасти от возмущения, но главным образом оттого, что вся эта сцена напомнила мне – правда, в несколько преувеличенном виде – мое собственное поведение в кругу близких друзей. Разумеется, я тут же отметил про себя, что никогда, ни разу в жизни не вел себя так в обществе посторонних. Мне очень хотелось швырнуть карлика в камин, но смутное сознание того, что он помыкает мною на некоем законном основании, заставило меня повиноваться его приказу. Он прикурил и, задумчиво попыхивая трубкой, отвратительно знакомым мне тоном заметил:
– Чертовски странная нынче стоит погода.
Я снова вспыхнул от гнева и стыда, ибо некоторые его словечки – на этот раз без всякого преувеличения – были очень похожи на те, какие и я в свое время частенько употреблял. Мало того, он произносил эти слова таким тоном и так отвратительно их растягивал, что вся его речь казалась пародией на мою манеру разговаривать. Надо сказать, что я пуще всего на свете не переношу насмешек над своей привычкой растягивать слова. Я резко сказал:
– Послушай, ты, ублюдок несчастный, веди себя прилично, а не то я выкину тебя в окно!
Нисколько не сомневаясь в том, что его безопасности ничто не угрожает, человечишко самодовольно и злорадно улыбнулся, с презрением пустил в меня дымом из трубки и, еще сильнее растягивая слова, проговорил:
– Ну, ну, полегче на поворотах. Не стоит так зазнаваться.
Это наглое замечание резануло мне ухо, однако на минуту охладило мой пыл. Некоторое время пигмей не сводил с меня лисьих глазок, а затем глумливо продолжал:
– Сегодня утром ты прогнал бродягу.
– Может прогнал, а может и нет, – раздраженно возразил я. – А ты—то почем знаешь?
– Знаю, и все. Не все ли равно, откуда я узнал.
– Отлично! Допустим, что я действительно прогнал бродягу, – ну и что из этого?
– О, ничего, ничего особенного. Но только ты ему солгал.
– Я не лгал! То есть я…
– Нет, ты солгал.
Я почувствовал укол совести. По правде говоря, прежде чем бродяга дошел до конца квартала, она успела кольнуть меня раз сорок. Тем не менее я решил притвориться оскорбленным и заявил:
– Это беспардонная клевета. Я сказал бродяге…