Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
Шрифт:
Вместе с тем все особенно изящное и великое в Италии (а может, и везде) граничит с безумием и нелепостью, по крайней мере напоминает малолетство… Piazza Signoria – это детская флорентинского народа; дедушка Бонарроти и дядюшка Челлини надарили ему мраморных и бронзовых игрушек, а он их расставил зря на площади, где столько раз лилась кровь и решалась его судьба, без малейшего отношения к Давиду или Персею… Город в воде, так что по улицам могут гулять ерши и окуни… Город из каменных щелей, так что надобно быть мокрицей или ящерицей, чтоб ползать и бегать по узенькому дну, между утесами, составленными из дворцов… А тут Беловежская пуща из мрамора. Какая голова смела создать чертеж этого каменного леса, называемого Миланским собором, эту гору сталактитов? Какая голова имела дерзость привести в исполнение сон безумного зодчего… и кто дал деньги, огромные, невероятные деньги!
Люди только жертвуют на ненужное. Им всего дороже их фантастические цели. Дороже насущного хлеба,
Город поновее, поменее исторический и декоративный – Турин.
– Так и обдает своей прозой.
– Да, а жить в нем легче – именно потому, что он просто город, город не в собственное свое воспоминание, а для обыденной жизни, для настоящего; в нем улицы не представляют археологического музея, не напоминают на каждом шагу memento mori [539] , а взгляните на его работничье населенье, на их резкий, как альпийский воздух, вид – и вы увидите, что это кряж людей бодрее флорентинцев, венециан, а может, и постойчее генуэзцев.
539
помни о смерти (лат.). – Ред.
Последних, впрочем, я не знаю. К ним присмотреться очень трудно: они все мелькают перед глазами, бегут, суетятся, снуют, торопятся. В переулках к морю народ кипит, но те, которые стоят, не генуэзцы, это матросы всех морей и океанов, шкиперы, капитаны. Звонок там, звонок тут – Partenza! – Раrtenza! [540] – и часть муравейника засуетилась: одни нагружают, другие разгружают.
IV
Zudeutsch [541]
540
Отплытие! Отплытие! (итал.). – Ред.
541
Слишком по-немецки (нем.). – Ред.
…Три дня льет проливной дождь, выйти невозможно, работать не хочется… В окне книжной лавки выставлена «Переписка Гейне», два тома. Вот спасенье – я взял их и принялся читать впредь до расчищения неба.
Много воды утекло с тех пор, как Гейне писал Мозеру, Иммерману и Варнгагену.
Странное дело: с 1848 года мы всё пятились да отступали, всё бросали за борт да ежились, а кой-что сделалось, и всё исподволь изменилось. Мы ближе к земле, мы ниже стоим, т. е. тверже, плуг глубже врезывается, работа не так казиста, чернее – может, оттого, что это в самом деле работа. Дон-Кихоты реакции пропороли много наших воздушных шаров, дымные газы улетучились, аэростаты опустились, и мы не носимся больше, как дух божий, над водами с цевницей и пророческим песнопением, а цепляемся за деревья, крыши и за мать сыру землю.
Где эти времена, когда «Юная Германия», в своем «прекрасном высоко», теоретически освобождала отечество и в сферах чистого разума и искусства покончивала с миром преданий и предрассудков? Гейне было противно на ярко освещенной морозной высоте, на которой величественно дремал под старость Гёте, грезя не совсем складные, но умные сны второй части «Фауста», однако и он ниже книжного магазина не опустился, – это все еще академическая aula [542] , литературные кружки, журнальные приходы, с их сплетнями и дрязгами, с их книжными Шейлохами в виде Котты или Гофмана и Кампе, с их геттингенскими архиереями филологии и епископами юриспруденции в Галле или Бонне. Ни Гейне, ни его круг народа не знали, и народ их не знал. Ни скорбь, ни радость низменных полей не подымалась на эти вершины; для того чтоб понять стон современных человеческих трясин, им надобно было переложить его на латинские нравы и через Гракхов и пролетариев добраться до их мысли.
542
актовый зал (лат.). – Ред.
Бакалавры мира сублимированного [543] , они выходили иногда в жизнь, начиная, как Фауст, с полпивной и всегда, как он, с каким-нибудь духом школьного отрицанья, который им, как Фаусту, мешал своей рефлексией просто глядеть и видеть. Оттого-то они тотчас возвращались от живых источников к источникам историческим – тут они чувствовали себя больше дома. Занятия их, это особенно замечательно, не только не были делом,
543
возвышенного, от sublime (франц.). – Ред.
Гейне подчас бунтовал против архивного воздуха и аналитического наслаждения, хотел чего-то другого, а письма его – совершенно немецкие письма того немецкого периода, на первой странице которого Беттина-дитя, а на последней Рахель-еврейка. Мы свежее дышим, встречая в его письмах страстные порывы юдаизма; тут Гейне в самом деле увлекающийся человек, но он тотчас стынет, холодеет к юдаизму и сердится на него за свою собственную, далеко не бескорыстную измену.
Революция 1830 и потом переезд Гейне в Париж сильно двинули его. «Der Pan ist gestorben!» [544] – говорит он с восторгом, и торопится туда – туда, куда и я некогда торопился так болезненно страстно, – в Париж; он хочет видеть «великий народ» и «седого Лафайета, разъезжающего на серой лошади». Но литература вскоре берет верх, наружно и внутренно письма наполняются литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которого просвечивает безмерное, оскорбительное самолюбие. И тут же Гейне берет фальшивую ноту. Холодно вздутый риторический бонапартизм его становится так же противен, как брезгливый ужас гамбургского хорошо вымытого жида перед народными трибунами не в книгах, а на самом деле. Он не мог переварить, что рабочьи сходки не представлялись в чопорной обстановке кабинета и салона Варнгагена, «фарфорового» Варнгагена фон Энзе, как он его сам назвал.
544
«Пан умер!» (нем.). – Ред.
Чистотой рук и отсутствием табачного запаха, впрочем, и ограничивается чувство его собственного достоинства. За это винить его трудно. Чувство это не немецкое, не еврейское и, по несчастию, тоже не русское.
Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через посла, через Варнгагена и ругает его [545] . Кокетничает с баварским королем и осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает с «высокой» германской диетой и выкупает свое дрянное поведение перед ней едкими насмешками.
545
Не то же ли делал и гений на содержании прусского короля? Его двуипостасность навлекла на него колкое слово. После 1848 король ганноверский, ультраконсерватор и феодал, приехал в Потсдам. На лестнице дворца его встретили разные придворные и Гумбольдт в ливрейном фраке. Злой король остановился и, улыбаясь, сказал ему: «Immer derselbe: immer Republikaner und immer im Vorzimmer des Palastes».<«Bce тот же: всегда республиканец и всегда в прихожей дворца» (нем.)>.
Все это не объясняет ли, отчего учено-революционная вспышка в Германии так быстро лопнула в 1848 году? Она тоже принадлежала литературе и исчезла, как ракета, пущенная в Крольгардене; она имела своих вождей-профессоров и своих генералов от филологии, она имела свой народ в ботфортах и беретах, народ-студентов, изменивших революционному делу, как только оно перешло из метафизической отваги и литературной удали на площадь.
Кроме несколько забежавших или завлеченных работников, народ не шел за этими бледными фюрерами, они ему так и остались посторонними.
– Как вы можете выносить все обиды Бисмарка? – спросил я за год до войны у одного левого депутата из Берлина в самое то время, когда граф набивал себе руку для того, чтоб повышибать зубы покрепче Грабова и К°.
– Мы все сделали, что могли, innerhalb [546] конституции.
– Ну, так вы бы, по примеру правительства, попробовали ausserhalb [547] .
– То есть что же? Сделать воззвание к народу, остановить платежи налогов?.. Это мечта… ни один человек не двинулся бы за нас, не поддержал бы нас… и мы дали бы новое торжество Бисмарку, свидетельствуя сами нашу слабость.
546
в пределах (нем.). – Ред.
547
вне пределов (нем.). – Ред.