Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
Шрифт:
Лейб-гвардии Павловского полка офицер в отставке, он жил себе да жил в странах заморских и дожил до Февральской революции; тут он испугался и стал на себя смотреть как на преступника; не то, чтоб его мучила совесть, но мучила мысль о жандармах, которые его встретят на границе, казематах, тройке, снеге… и решился отложить возвращение. Вдруг весть о том, что его брата взяли по делу Шевченки. Сделалось в самом деле что-то опасно, и он тотчас решился ехать. В это время я с ним познакомился в Ницце. Отправился Савич, купивши на дорогу крошечную скляночку яду, которую, переезжая границу, хотел как-то укрепить в дупле пустого зуба и раскусить в случае ареста.
По мере приближения к родине страх все возрастал и в Берлине дошел до удушающей
– Но вот беда: как взглянет на это русское правительство… Думал я, думал, да и напечатал анонимные карточки.
Долго я не мог нарадоваться на это великое изобретение – мне в голову не приходила возможность визитной карточки без имени.
С своими анонимными карточками, с большой настойчивостью труда и страшной бережливостью (он живал дни целые картофелем и хлебом) он сдвинул-таки свою барку с мели, стал заниматься торговым комиссионерством, и дела его пошли успешно.
И это именно в то время, когда дела другого лейб-гвардии павловского офицера пошли отвратительно. Разбитый, обкраденный, обманутый, одураченный, шеф Павловского полка отошел в вечность. Пошли льготы, амнистии. Захотелось и Савичу воспользоваться царскими милостями, и вот он пишет к Бруннову письмо и спрашивает, подходит ли он под амнистию. Через месяц времени приглашают Савича в посольство. «Дело-то, – думал он, – не так просто – месяц думали».
– Мы получили ответ, – говорит ему старший секретарь. – Вы нехотя поставили министерство в затруднение: ничего об вас нет. Оно сносилось с министром внутренних дел, и у него не могут найти никакого дела об вас. Скажите нам просто, что с вами было, не может же быть ничего важного!..
– Да в 49 году мой брат был арестован и потом сослан.
– Ну?
– Больше ничего.
«Нет, – подумал Николай, – шалит» и сказал Савичу, что, если так, министерство снова наведет справки. Прошли месяца два. Я воображаю, что было в эти два месяца в Петербурге… отношения, сообщения, конфиденциальные справки, секретные запросы из министерства в III отделение, из III отделения в министерство, справки у харьковского генерал-губернатора… выговоры, замечания… а дела о Савиче найти не могли. Так министерство и сообщило в Лондон.
Посылает за Савичем сам Бруннов.
– Вот, – говорит, – смотрите ответ: нигде ничего об вас. Скажите, по какому вы делу замешаны?
– Мой брат…
– Все это я слышал, да вы-то сами по какому делу?
– Больше ничего не было.
Бруннов, от рождения ничему не удивлявшийся, удивился.
– Так отчего же вы просите прощенья, когда вы ничего не сделали…
– Я думал, что все же лучше…
– Стало, просто-напросто, вам не амнистия нужна, а паспорт.
И Бруннов велел выдать пасс.
На радостях Савич
Рассказав подробно всю историю о том, как он добился амнистии, он взял Огар<ева> под руку и увел в сад.
– Дайте мне, бога ради, совет, – сказал он ему. – А. И. все смеется надо мной… такой уж нрав у него; но у вас сердце доброе. Скажите мне откровенно: думаете вы, что я могу безопасно ехать Веной?
Огарев не поддержал доброго мнения и расхохотался. Да что Огар<ев>, – я воображаю, как Бруннов и Николаи минуты на две расправили морщины от тяжелых государственных забот и осклабились, когда амнистированный Савич вышел из кабинета.
Но при всех своих оригинальностях Савич был честный человек. Другие русские, неизвестно откуда всплывавшие, бродившие месяц-другой по Лондону, являвшиеся к нам с собственными рекомендательными письмами и исчезавшие неизвестно куда, были далеко не так безопасны.
Печальное дело, о котором я хочу рассказать, было летом 1862. Реакция была тогда в инкубации и из внутреннего, скрытого гниения еще вылазила наружу. Никто не боялся к нам ездить, никто не боялся брать с собой «Колокол» и другие наши издания, многие хвастались, как они мастерски провозят. Когда мы советовали быть осторожными, над нами смеялись. Писем мы почти никогда не писали в Россию: старым знакомым нам нечего было сказать – мы с ними стояли всё дальше и дальше, с новыми незнакомцами мы переписывались через «Колокол».
Весной возвратился из Москвы и Петербурга Кельсиев. Его поездка, без сомнения, принадлежит к самым замечательным эпизодам того времени. Человек, ходивший мимо носа полиции, едва скрывавшийся, бывавший на раскольничьих беседах и товарищеских попойках, с глупейшим турецким пассом в кармане, и возвратившийся sain et sauf [421] в Лондон, немного закусил удила. Он вздумал сделать пирушку в нашу честь в день пятилетия «Колокола», по подписке, в ресторане Кюна. Я просил его отложить праздник до другого, больше веселого времени. Он не хотел. Праздник не удался: не было entrain [422] , и не могло быть – в числе участников были люди слишком посторонние.
421
здравым и невредимым (франц.). – Ред.
422
воодушевления (франц.). – Ред.
Говоря о том и сем, между тостами и анекдотами, говорили как о самопростейшей вещи, что приятель Кельсиева Ветошников едет в Петербург и готов с собою кое-что взять. Разошлись поздно. Многие сказали, что будут в воскресенье у нас. Собралась действительно целая толпа, в числе которой были очень мало знакомые нам лица и, по несчастию, сам Ветошников; он подошел ко мне и сказал, что завтра утром едет, спрашивая меня, нет ли писем, поручений. Бакунин уже ему дал два-три письма. Огарев пошел к себе вниз и написал несколько слов дружеского привета Н. Серно-Соловьевичу; к ним я приписал поклон и просил его обратить внимание Чернышевского (к которому я никогда не писал) на наше предложение в «Колоколе» «печатать на свой счет „Современник” в Лондоне». Гости стали расходиться часов около 12; двое-трое оставались. Ветошников взошел в мой кабинет и взял письмо. Очень может быть, что и это осталось бы незамеченным. Но вот что случилось. Чтоб поблагодарить участников обеда, я просил их принять в память от меня по выбору что-нибудь из наших изданий или большую фотографию мою Левицкого. Ветошников взял фотографию; я ему советовал обрезать края и свернуть в трубочку; он не хотел и говорил, что положит ее на дно чемодана, и потому завернул ее в лист «Теймса» и так отправился. Этого нельзя было не заметить.