Том 17. Джимми Питт и другие
Шрифт:
Семья наша в начале века была плоха тем, что денег ей не хватало. Волки не выли у дверей, еду мы покупали, но вообще приходилось туго. Отец, прослужив много лет в Гонконге, ушел на пенсию, которую платили в рупиях. Очень подло, по-моему. С рупией нормальный человек не хочет иметь дела, поскольку она вечно скачет. Я только и слышал дома: «Ох, эта рупия!».
Тем самым, пока я учился в школе, будущее было темно. На вопрос «Что будет с Пламом?», каждый день отвечали по-разному. Мой брат Армии, получив стипендию, отправился в Оксфорд; надеялись на то, что получу ее и я. В последнем классе я вскакивал ни свет, ни заря, съедал два-три печенья и трудился, словно бобер, над Гомером или Фукидидом. Приближался конец, я был набит классикой, но тут рупия снова выкинула штуку, и отец решил, что двух студентов его кошелек
Наверное, Вам кажется, Уинклер, что коммерция ликовала; но Вы ошибаетесь. Оттого ли, что я был тонкой, поэтической душой, которой претит бизнес, или же оттого, что я был олухом, служил я исключительно плохо. В почтовом отделе — еще ничего, я просто наклеивал марки, а вот позже, в каких-то депозитах, пошел слушок: «Нет, какой кретин! Ничего не выйдет».
Если бы я хоть раз понял, что делаю, я бы об этом забыл. Из депозитов меня перевели во «Внутренние счета» (не спрашивайте, не знаю!), потом во «Внешние», потом еще куда-то. Я виновато улыбался, уповая на то, что кротость вывезет, когда я совсем запутаюсь в своих загадочных обязанностях. Благодаря непонятливости, я стал местной легендой. Через много лет, когда в святая святых обсуждали особенно тупого клерка, седоволосый ветеран непременно качал головой и бормотал: «Нет, нет. Робинсон плох, не спорю, его надо было усыпить на родильном столе, но вы не знали Вудхауза. Да, теперь таких нету. Образец потерян».
Только две вещи, связанные с банковским делом, вместило мое сознание. Во-первых, завтракал я рогаликом и кофе, что после сытных школьных трапез было истинным потрясением. Во-вторых, если я опаздывал три раза в месяц, меня лишали рождественской прибавки. Сити 1901–1902 годов любовалось тем, как я бегу, фалды летят, а на самом пороге — спотыкаюсь под приветственные крики. Очень полезно для здоровья, и аппетит наживешь, как раз для рогалика с маслом.
Из-за несклонности к делам я тосковал на службе, хотя мне было легче, должно быть, чем начальникам отделов, через которые я проползал. Хотелось мне сидеть и писать. Родители жили в Шропшире — красивые виды, Бландингский замок за углом, — и меня тянуло в этот рай, где я писал бы рассказы, как писал их, правда, и в городе, по одному в день. (Летом 1901 я заразился свинкой и поехал домой на три недели. Опухая все больше, я создал 19 рассказов, которые, как ни жаль, редакции не приняли. Да, им было жаль, так они и написали.) Поделившись замыслом с родителями, я не встретил отклика. Молодые авторы несут крест — они-то знают, что прославятся, а семью убедить не могут. Если хочешь, пиши в свободное время, говорят домашние, прибавляя, что пером не проживешь. Я не виню отца и мать, ощущавших, что сын, получающий 80 фунтов, как-то лучше устроен, чем бездельник, тратящий деньги на марки.
Словом, два года я провел на Ломбард-стрит. Писал я по ночам в своей единственной комнате. Тяжелое было время, и принесло оно столько отказов, что я мог бы оклеить ими просторный зал. Спасибо и на том, что были среди них живописные. Скажем, «Тит-Битс» посылал изображение редакции в приятных зеленых тонах. Но красота отказов быстротечна. Они приедаются. Одного вполне хватает.
Многим новичкам мешает то, что писать они не умеют. Я не был исключением. Быть может, издатели той поры получали что-нибудь похуже, но навряд ли. Тогда я себя жалел, теперь жалею редакторов. Какая тоска прийти на службу промозглым февральским утром (в башмаке — гвоздь, брюки вымокли) и увидеть кипу ранних Вудхаузов, в довершение бед — написанных от руки.
Герберт Уэллс пишет, что в начале пути на него повлияла книга Барри «Когда ты одинок». Повлияла она и на меня. Говорилось в ней о писателях и журналистах, причем автор советовал писать то, что нравится издателям, а не тебе. Решив, что в этом — тайна успеха, я всячески избегал юмора, поскольку в редакциях, судя по журналам, любят чувствительность и слезливость. Однако меня отвергали. Худо-бедно шли подписи под рисунками в самой желтой прессе.
«На балу слуг.
Графиня (танцуя с дворецким). Больше не могу, Уилберфорс. Я совсем умаялась.
Дворецкий. О, нет, миледи! Мне намного труднее».
За это я получал 1 шиллинг, а надо бы, думаю, пенсов на шесть больше.
Как ни странно, несмотря на отказы, я был уверен в себе. Я знал, что пишу прекрасно. Сомнения вкрались позже. Теперь я робею, смущаюсь и завидую авторам, которые цедят слова уголком губ. Словом, веду себя как мой фокстерьер, когда он приносит в столовую подпорченную кость.
«Как, годится? — спрашивает он, искательно на меня глядя. — Примете или скажете, что старый Билл промахнулся?»
Вообще-то все его кости одинаковы, и бояться ему нечего, но, кончив книгу, я чувствую то же самое. Это хорошо. Держит в форме. Переписываешь каждую фразу десять раз, если не двадцать. Должно быть, мои творения — не из тех, за которые знаток заплатит полфунта; но я над ними работаю. Когда, в свое время, Харон поведет меня через Стикс, а все будут говорить, какой я плохой писатель, надеюсь, хоть кто-то пискнет: «Он старался».
В 1901–1902 годах успех мой был так ничтожен, что стоило заняться, к примеру, собиранием билетов. Но если писатель не сдается, что-нибудь да происходит. Полтора года я писал как проклятый, позволяя себе раз в неделю сходить в ресторан «Трокадеро» (полкроны и шесть пенсов на чай), и вдруг кто-то стал издавать журнал для школьников с приложением «Капитан». Появился рынок сбыта для того, что я умел делать. Журнал платил 10 ш. 6 п. за очерк, «Капитан» — целых три фунта за рассказ. Поскольку я время от времени получал гинею-другую за подписи, я счел себя богатым, и настолько, что решил покинуть банк, тем более, что меня должны были вот-вот перевести на Восток.
Лондонское отделение Гонконгского и Шанхайского банка было детским садиком, где клерки обучались делу. Года через два их посылали в Бомбей, Бангкок, Батавию и прочие места. Это и называлось «перевести на Восток». Насколько я понял, там, на месте, вы немедленно становились начальником, а себя в этой роли представить не пытался. Я не мог бы править и курятником.
А как же Искусство? Я смутно помнил, что кто-то с успехом пишет о дальних землях, но это меня не привлекало. Моя стезя, думал я, — добрые старые английские повести, любезные журналам, о богатых девицах, которые, спасаясь от корыстных поклонников, бегут на Рождество в заснеженные усадьбы, и очерки для «Тит-Битс», и рассказы для «Капитана». Справлюсь я с ними в Сингапуре или Сурабайе, учитывая, ко всему прочему, стоимость конвертов?
Нет, не справлюсь, думал я, и мечтал об уходе. Но тут вмешалось Провидение.
Сейчас я вам расскажу о новом гроссбухе.
Каждый писатель знает, как трудно надписать книгу. Кажется, Джордж Элиот горевала в час слабости:
«Дорогой дневник, мне конец! Не могу вынести поклонников моего творчества. Писать книги не трудно, […] трудно их надписывать. «Умоляю! — взывает кто-нибудь. — Не только подпись, хоть два слова, что-нибудь умное». Если бы их посадили в тюрьму, а она еще и сгорела, я бы смеялась до упада…»
Жалуется и Ричард Пауэл, автор детективов. «Меня пот прошибает, — пишет он в последнем номере «Американ Райтер», — когда ко мне подходят с моей книгой в руках».
Я с ними согласен. Пишешь — и слова льются, словно сироп; увидишь, как крадется к тебе льстивая дама — и мозги мои заменяет цветная капуста. Быть может, кто-то способен создать с размаху что-нибудь умное, но я не из их числа. Предупредите хотя бы за месяц, и то ничего не гарантирую.
Иногда спасает ловкость рук. Если я не печатаю, я пользуюсь особой ручкой, которая не требует промокашки. Чернила, или иные субстанции, засыхают на лету. Можно быстро черкнуть «Вашвудхауз» и поскорей закрыть книгу, уповая на то, что у просительницы хватит совести не заглядывать под обложку при мне. Увы, это бывает редко. Девять раз из десяти дама открывает томик, как дворецкий устрицу, жалобно смотрит на меня, неловко молчит, потом стонет: «Я просила что-нибудь умное!». [35]
35
Простите, ради всего святого, одну сноску я дам. С недавних пор я пишу: / Вам нравится моя мура? / Ура, ура, ура, ура! / Иногда — проходит, иногда — нет.