Том 2. Произведения 1902–1906
Шрифт:
Безумно захотелось воротить вчерашнее утро: синевато косые длинные тени, чутко дремлющий воздух, нешевелящийся лист на тополях и весело перекинувшееся между домами эхо:
– Эй, тетка, не надо ль воды?
На мельнице*
Пара сытых маштаков бежала споро, и уже забелелись мылом шлеи. Колеса густо подымали пыль, и серые клочья недвижно висли в воздухе.
Все тот же однообразный степной простор, щетинистое желтоватое
Степь лениво поднимается широким изволоком, тянется по бугру, незаметно спадает в лощины, сухие и безводные, снова на изволок, и так без конца.
Ни деревца, ни кустика.
Кажется, никогда и нигде здесь не встретишь людей. Но прошлогодние пашни, пожелтевшее жнивье и далекие скирды хлеба говорят о жизни.
В стороне от дороги, быстро трепеща крыльями, недвижно висит в воздухе кобчик. На курганах одиноко чернеют орлы. Суслики, посвистывая, стоят неподвижными столбиками. По пашне бродят красные рогатые быки. Степь, когда к ней приглядываешься, полна своеобразной жизни, теряющейся среди безлюдного простора.
– Креста-то на бугре уже нет, должно быть повалило, – проговорил сидевший в тарантасе в запыленной офицерской шапке и парусиновом пиджаке, задумчиво глядя на подымавшуюся на изволок серую дорогу, на угрюмо и одиноко черневших орлов.
Возница в пропотелой рубахе и портах и теплой, сбившейся блином шапке обернулся, ухмыляясь, и, помахивая сложенным кнутом, проговорил:
– Все дочиста переменилось, как иностранное царство стало, степь и не призначишь… где бугорок был, теперя ерик, где ерик, теперя буерак, не переедешь, не перескочишь. Пашни песком заносит, а целину давно подняли, скрозь пашут, ей-богу!..
Он, опять согнувшись, сел передом к лошадям и стал старательно сгонять засевшего на гнедом овода, кладя кнутом одну возле другой по вспотевшему крупу темные полосы. Лошади, вздергивая головами, подхватили, и тарантас, куря колесами, покатился быстрее.
– А батько здорово переменился?
Работник живо обернулся, и лошади пошли шагом.
– Да ему сносу нету, такой же, ей-богу… и-и!.. до свету встанет, последний ляжет, без его глазу курица яйца не положит… Народу-то, боже ты мой!.. и каждому надо дело дать, и с каждым надо поругаться… чистая ярманка…
Он ловко стегнул под брюхо, и овод свалился.
– А-а, стервец, напился!..
Лошади опять побежали.
На краю степи у самого неба призрачными, неуловимо-воздушными силуэтами чудились деревья, ветряки, дома, расплывчатые, тающие линии их дрожали, колебались и длинной светлой полосой, не то вода, не то воздух, отделяли от степи.
– А ведь это Безгубов.
Молодой голос смешался со стуком копыт, с поскрипыванием тарантаса, постукиванием колес во втулках.
– Ни, панычу, марево.
Снова уходит по сторонам жнивье, сизый полынок, кобчики, бежит навстречу, теряясь под мелькающими копытами, пыльная дорога. Вдали целым городком подымаются скирды. Курится длинный силуэт локомобиля. Ток.
«Панычу… панычу»… – назойливо, мешаясь со стуком копыт, лезет в уши, заглядывает в глаза.
Пропотелая спина работника качается перед глазами.
Марево тает. Ветряки, деревья, дома отделяются от степи, с минуту волнуясь, дрожат и зыблются и тихонько исчезают, как призрак счастья, как мечта. Степь и небо.
«Панычу… панычу… панычу»… – с укором и насмешкой постукивают втулки на осях, поскрипывает, качаясь, тарантас монотонно и скучно.
«Я-то тут при чем…» – И на молодом, чистом лбу собираются морщины усилий отделаться от назойливых приставаний.
– Ах ты, кровопивец!
И работник снова усердно начинает избавлять кнутом гнедого от овода.
Радуя взор зеленью, открывается из-за бугра левада. Громадные вербы, старые, с потрескавшейся корой, задумчивые, полные далеких молчаливых воспоминаний, стоят неподвижно, не шелохнув листом, и такие же неподвижные тени, пепельно-сквозные, тянутся через дорогу мягкой прохладой. Стеной стоит молчаливый камыш, печально поникнув метелками, и в просвете узко светлеет вода.
Безмятежный, задумчиво-тихий покой оскорбляет непрерывающийся, бегущий откуда-то сюда неустанно шум.
Дорога осторожно пробирается между вербами, подбрасывая на кочках тарантас. Давая глазу простор, редеет, тихонько расступается на повороте камыш. Светлая, безмятежная поверхность ширится, и рыбы бесчисленно пускают молчаливо расходящиеся круги, точно беззвучно ведется разговор, полный своего особенного значения и смысла. Далеко чернеет, узко протянувшись, плотина, высоко подпирая тихую воду с опрокинутыми облаками, камышом и вербами.
Вверх по речке, напоминая о хозяйстве, о трудовой мужичьей жизни, белеют между вишневыми садами хаты слободы.
Лошади жмутся, сторожко стригут ушами, и стук копыт по доскам мостков заглушается шумом несущейся воды. Этот клокочущий шум, торопливый стук, скрипение, тяжело дрожащий гул несмолкаемо стоят над выглядывающей из-за плотины мельницей вместе с тонко виснущей в воздухе мучной пылью. Все бело: сруб, куры, свиньи, мужики, лошади, жующие сено, возы с поднятыми оглоблями. Сгибаясь, носят мешки, ссыпают пшеницу, кидают кули на весы, и все занято, торопится, спешит в этой клокочущей толчее перепутанных, мешающихся, несущихся, как вода на колеса, звуков.
– Где батько?
– А?
– Где батько? – кричит, не слыша своего голоса, тот, что в офицерской шапке, приподымаясь на руку и разом чувствуя, как охватывает эта шумная, точно прорвавшаяся после степной тишины жизнь.
Кони машут головами и тянутся к мешкам с мукой.
– Бани нонче у нас нету.
– Батько, я говорю, где?.. Иван Макарыч!
– А-а… мабуть, у постави…
И баба с высоко подоткнутым подолом и голыми икрами, с белым от муки лицом и волосами несет дальше корыто с месивом, и за ней с невообразимым, покрывающим клокочущий шум визгом, гамом, хрюканьем, коткудахтаньем идут, сбивая ее с ног, свиньи, гуси, поросята, куры, индюшки, утки, и все это назойливое, не отстающее, и все это комично-серьезное, сосредоточенное и занятое.