Том 2. Произведения 1902–1906
Шрифт:
И опять стояло мертвенно-напряженное молчание, и вздох, тяжелый народный вздох, нарушил его.
Кто-то воскликнул, кто-то продирался к телеге.
– Чи вы будете посланец от царя?
Баба держалась рукой за колесо, как будто она устала и измучена ждать лучшей доли, и черное лицо ее было глубоко вспахано непреходящей нуждой и горем.
– То-то по ночам в степу укало все, а оно вон на что. Мы давно чулы, что царь послал до мужиков посланца, а он не объявляется, все ховается, панов боится…
Николай с головой отдался трудной и упорной борьбе.
За ним присылали лошадей целые общества за сто – полтораста верст. Чуть не за месяц вперед дни у него были расписаны, и по селам разъезжали запыленные мужики, разыскивая «наставителя», без которого общество не приказывало ворочаться.
Молодой Петренко стал некоронованным королем мужицкого царства, и по одному его знаку самое слово «помещик» было бы стерто на огромном пространстве, но он все свое колоссальное влияние употреблял на то, чтобы направить движение в сторону планомерной, сознательной борьбы. С громадными усилиями это ему удавалось.
Старик с изумлением видел ореол славы и глубокого уважения, окружавший его сына не только со стороны мужиков, но и большинства деревенской интеллигенции. И чувства гордости и удовлетворения странно мешались в душе с мраком подымавшейся вражды и ненависти.
Старик несколько раз пытался заговаривать с сыном.
– Микола, я стар, один ты у меня, все тебе, чего ж ты еще хочешь. Гляжу я на тебя и никак не пойму… Ведь это, Микола, все кровь моя, нудьга моя… что ты делаешь?.. Жалко тебе? Поди в отару, выбери сотню овец, раздай. Неурожайный год? Возьми полсотни четвертей пшеницы, раздай – разве я жалею? Не жалею, не собачье и у меня сердце, помру, только три аршина и нужно… Ну только ведь в руках у меня, у тебя – сила, слышь ты, никто тебя не изобидит, всякого ты изобидишь, коли захочешь. Забирай хозяйство, веди сам, царем будешь, ноги тебе будут мыть да воду пить… Эх, Микола, не убивай меня допреж срока.
– Отец, ты живешь, как тебе совесть велит, я живу, как моя велит.
Старик впился в него загоревшимися глазами и, глубоко дыша и отчеканивая каждое слово, проговорил:
– А… прокляну!!.
Николай опустил глаза. Где-то в глубине шевельнулся инстинкт крови – это был отец. И, смягчая голос и ласково глядя, Николай проговорил:
– Батько!..
Но тот чувствовал в молчании сына, в том, как он опустил глаза, инстинктом почуял свое бессилие, почувствовал себя беспомощным, как ребенок, перед тем кругом понятий, каких-то иных и недосягаемых, в черте которых было замкнуто сердце сына.
И он молча постоял, опустив глаза в землю, и потом, не говоря ни слова, повернулся и пошел тяжело и грузно, с трудом отдирая железо своих сапог от земли, к которой они прирастали.
Лошади уже были поданы.
Спирька Кривой все утаптывал кулаками сено в тарантасе. Старик Петренко стоял с открытой головой и распоряжался:
– Под ноги, под ноги сена набей, мягче сидеть. Никола, я тебе велел полушубок положить, новый, добрый полушубок.
Николай расхохотался.
– На дворе пекло, а он полушубок.
– Бывает, что из пекла в зиму попадают, – пристально поглядел старик на сына.
– Да ну-у, будет!.. вели вынуть. Отнеси в хату, Спиридон.
– Не трожь… нехай лежит!..
Николай пожал плечами. Баба Горпино совала в тарантас своему любимцу бесчисленные кульки с жареным, вареным, печеным, с ватрушками, пирожками и прочей снедью. Собаки повиливали хвостами в ожидании отъезда. Мельница шумела, как всегда, и в синем высоком небе бродили барашки.
– Денег буду тебе высылать, сколько потреба.
– Да ведь я через неделю вернусь. В городе три-четыре дня пробуду, потом по волостям поеду.
– Ни, сыну, не звернешься, отризанный ломоть не прыскочить…
– До виданья, бабо.
Николай поцеловал бабку.
– Прощайся… прощайся, небого… прощайся, сирая!..
– Батько, ты прощаешься, как будто я на войну иду.
– Хуже, сынку, хуже… то война меж чужими: сегодня штыком, а вжеж завтра опять щирые други, а вот война, страшная война, несказанно страшная война, як кровь на кровь, як ридна душу на ридну душу… о сынку! цей войни нема коньца, нема краю ни на сим, ни на тим свити. Це война не забувается и травою не поростае… ну, прощевай, сынку!
Они обнялись.
Лошади дернули, колеса, гремя, покатились. Собаки с веселым лаем сорвались, прыгая перед лошадиными мордами.
Копыта застучали по мосткам.
– Стой… стой!.. – загремел знакомый голос, покрывая шум мельницы.
Лошади, пятясь и топчась, осадили, поводя ушами и косясь на несущуюся на колеса воду.
Николай слез. Старик шел к нему, здоровый и сильный и в то же время грузный и подавшийся от давившей плечи, должно быть, тяжести лет. По лицу его, не дрогнувшему ни одним мускулом, текли слезы.
И он крепко, не отрываясь, обнял сына. И когда тот садился, крестил его черными потрескавшимися пальцами.
Опять открылась степь. Николай оглянулся. Внизу серебрилась река, светлел пруд, дремала осока и камыш, и на том же месте стоял огромный черный человек, с черным лицом, с непокрытой черной головой.
Когда жандармский полковник разорвал конверт, он бегло прочитал на толстой серой бумаге:
«Его Высокородию Господину начальнику Губернского жандармского Управления.
Землевладельца Степного уезда той же
Губернии слободы Белой.
Ивана Макарова Петренко.
Прошение.
Покорнейше прошу Ваше Высокоблагородие обратить внимание на разрушение священного права собственности на землю, доставшуюся трудами, не покладаючи рук, а также инвентарь, мельницу и прочую худобу. Сын мой единственный и любимый до глубины души, Николай Иванов Петренко, топчет ногами священные законы, свою и чужую совесть и развращает народ. Сын мой, Николай Иванов Петренко, ездит по волостям, собирает сходы и объявляет, что нету государства и законных властей, нету ни церквей, ни святой присяги, а бери кто что хочет, а земля общая. Имею честь покорнейше просить арестовать и препроводить в отдаленнейшие места Сибири сына моего Николая. Мужики волнуются, и не сегодня-завтра по всей степи разольется огненный поток мужицкой подлости…»