Том 2. Произведения 1902–1906
Шрифт:
– Добро, к вечеру стянут за ноги в мертвецкую, хоша разговаривать можно будет в бараке.
И опять полные муки и ужаса собачьи крики:
– Ой-ёй-ёй-ёй… ой-ой-ой… А-хх-ха-ха… уффф… ва-а… ую-ю-ю…
Вентилятор выл, то начиная шибко крутиться с все более и более повышающимся гудящим звуком, как будто подхватывал и тянул последнюю ноту кричавшего, то затихал, – и в бараке стоял неясный говор, покашливание, шлепанье туфель, тяжелое дыхание умирающих.
«Сестра» в белом переднике, в белом чепце, с белым измученным лицом и тихими грустными глазами, беззвучно двигалась между
Она подходила, переменяла компресс, поправляла повязку, давала лекарство, и, когда говорила скорбным и тихим голосом, все прислушивались, и ее слышно было в самых дальних углах барака.
Жизнь ее прошла так же серо, так же скорбно, как эти серые, скорбные дни в бараке. Молодость просила яркой, звучной и живой жизни, а была бедность, убогость, скучный и будничный мелкий труд. Сердце стыдливо просило счастья и любви, а уже увядало лицо, увядало тело, увядали желания, и она радовалась только чужому счастью, чужой любви. Материнство жадно, властно, подавляя все движения души, требовало исхода, а она ухаживала за чужими, за больными, немощными, недужными, спасала гулящих девушек, подбирала, кормила и устраивала собак, кошек, брошенных детей, подкидышей.
Она не укоряла, не убеждала, не говорила о позоре и ужасе этих преступлений, о позоре и ужасе такой жизни, – она меняла компрессы, оправляла подушки, бинты, и от этого в бараке, в самом воздухе стояла напряженная убежденность, что был позор и ужас, но что это было, а теперь начинается другое, начинается иная жизнь, иные мысли, иные отношения.
И никто об этом не говорил, никто даже для себя не формулировал этого в голове, но оно стояло в глазах, в движении руки, во внутреннем – независимом от внешнего, логического, формального – смысле речей, слов, восклицаний.
– Сестрица, завсегда я голодный был, одно слово – прожора, – говорил востроносый, любовно и мягко глядя на сестру, – тут вот ты накормила впервой. А поглядеть, что такое – каша, и больше ничего. На воле и трескать бы не стал, свиньям бы выкинул, вот как перед господом.
– Она хоша каша, ну пользительность свою имеет… для внутренности…
– Заелся, идол, вот и морду воротит.
– Не кладите так руку – отекает, и вам будет тяжело, – говорила сестра тихим и слабым голосом, и сейчас же все на минутку примолкали, и ее было слышно в самых дальних углах.
Утром по бараку проходили врачи, и каждую ночь какая-нибудь койка освобождалась. Освобождались большею частью те, на которых лежали с простреленными животами и головами. И остававшиеся тяжелораненые с затаенным ужасом косили глазами на белевшее пустотой полотно коек. И все представляли, на минуту закрыв глаза, неподвижное молчание, трупный запах и желтые, таинственно мигающие огни перед образами в мертвецкой.
Востроносый лежал, закинув руки за голову, с остановившимися глазами. Он не видел ни пустых коек, ни больных, ни потолка, в который упорно смотрел, не слышал мягкого шлепанья туфель, говора и смеха выздоравливающих, тихого голоса сестры. Он видел одно, необъяснимое по своей бессмысленной жестокости: во всем мире нет человека, который дал бы ему кусочек кожи, маленький кусочек живой кожи.
Этот кусочек он мог бы купить, если бы имел деньги. Каждый бы с радостью продал, протянув руку: «На, вырезай».
«За деньги всю человеческую шкуру купишь…»
Но у него не было денег. И о нем все забыли с тех пор, как он перестал юлить, как будто его уже не было в бараке, как будто его оттащили туда, где тяжело стоял трупный запах и затаенно мигали желтые огни.
А он примолк с тех пор, как врачи, разбинтовав его бок, долго возились над ним и горячо говорили о чем-то между собою. Потом старший доктор сказал:
– У вас есть родные?
– Кто ж их знает? Может, в деревне и есть… давно по городам шляюсь.
Доктор помолчал и посмотрел в окно.
– Видите, нужно, чтобы кто-нибудь согласился… согласился пожертвовать вам кусок кожи, небольшой кусок кожи. Вырезать и перенести вам на бок, – через две недели вы будете совершенно здоровы. Ну, а если…
Доктор развел руками и поднял брови, как бы хотел сказать: «Что ж я! Ничего не могу сделать».
– Сдохнешь, и отволокут, – хладнокровно проговорил фельдшер, когда вышел доктор, – потому без кожи рана твоя не затянется.
С тех пор востроносый замолчал, неподвижно лежал, заложив руки под голову, и все о нем забыли.
А страшный подбор делал свое дело, и барак оглашался все более здоровым смехом и говором, не слышно было хрипения, тяжелого дыхания и стонов по ночам. Остались выздоравливающие, а на местах других пусто белели койки. Только востроносый был последним из «тяжелых». Но его было совершенно не слышно, точно он старался изо всех сил остаться незамеченным.
Дня через два, перед обходом врача, служители внесли и поставили возле койки востроносого низкий белый стол, тазы, воду, бинты, губки. Востроносый не шевелился, боясь спросить. Что-то зловещее и грозное чудилось ему. И когда закрывал глаза, назойливо мерещилось низкое полутемное помещение и мигающие желтые огни.
Пришли доктора, серьезные, молчаливые, в белых балахонах, с засученными рукавами, фельдшера. Они подошли и, не говоря ни слова, стали разбинтовывать востроносого. Он отдавался послушно и покорно, как ребенок. Мучительно хотелось спросить, что с ним будут делать, но слова застревали в горле от страха услышать свой приговор.
И он жалобно искал глазами сестру, и когда она бесшумно вошла, такая же тихая, скорбная, – востроносый не отрывал от нее молящих глаз. Она подошла, ласково положила свою руку на его горячий лоб, и он разом утих и успокоился.
Сняли бинты, и на боку раскрылась, как изорванный кусок говядины, широкая сочащаяся рана. Доктора стали ее очищать, весь барак притих, и только слышно было, как скрипел зубами побледневший востроносый.
Сестра села возле на стул, фельдшер высоко закатил ей рукав на белой, прозрачной руке и стал повыше локтя обмывать спиртом. Доктор порылся, достал блестящий инструмент, подошел к сестре и вдруг, обернувшись, проговорил сурово:
– Вот… моли бога за нее… Предложила взять кожу у нее с руки.