Том 2. Произведения 1902–1906
Шрифт:
– Сорок лет на свете прожил, – выл подрядчик, как голодный волк, утирая кулаком мокрое, красное, вспотевшее лицо, – сорок лет, и все думал, как лучше, а оно как хуже… Все ждал, вот-вот полегчает, а оно дальше да больше, больше да дальше… Что такое?.. И по какому случаю?.. Нет, ты скажи, кабы работник я был плохой али своего дела не понимал… Ну, работник я такой, сам черт не подберется…
Парфеныч знал, что он действительно работник своего дела, и ни к одному из его ловких мошенничеств сам черт не мог подобраться. Только на последнем порядке он так крупно и смело сплутовал, что попался, и теперь плакал.
– Кум… друг!.. Для тебя все готов… кум!.. Сделай милость, для тебя руки не пожалею… – утешал Парфеныч.
– Обман… всея жисти обман… – горько жаловался подрядчик.
И теперь перед Парфенычем неотступно стояло: «Обман… всея жисти обман…» И это уже относилось не к подрядчику, не к воровским проделкам, а к нему, к Парфенычу, к его жизни, к несправедливости его жизни.
Все было кругом то же, был тот же и Парфеныч, такой же суровый с домашними, такой же угрюмо-сосредоточенный в непрестанном труде, но что-то сидело рядом с ним, громоздкое, полное сомнений и ядовитых, без ответа, вопросов. И Парфеныч постоянно чувствовал это странное, постоянно носил за собой и, что бы ни делал, всегда помнил о нем.
«Всея жисти обман… А по какому случаю книги разврат вносят? – думал непоследовательно Парфеныч. – Мишка, покеда книжек не читал, и в церковь ходил, и к иконе прикладывался, и у святого причастия был, а теперича лба не перекрестит… а почему? Что же, руки, что ли, отсохнут… а энтот, бородатый! Ишь ты, какую канитель выкрутил. Голова, грит, у тебя такая, как у меня… Брешешь! Твою-то дьявол вылизал, а мою миром мазали… И отчего такое все кверху ногами? Теперича бы все их собрать до кучи да сжечь, а их сколько типографиев печатают, сколько ученого народу голову ломают, сколько нашего брата стоят в наборных, прелестью ихнею себе кусок хлеба зарабатывают. Этих ученых прелюбодеев, которых бы по тюрьмам, которых разослать, а замест того им чины да ордена, а которых под надзор, – им же способие и деньги от казны, а наш брат, рабочий, по совести и по правде с голоду дохни и со всем с семейством…»
Но позади этих внешних благообразных мыслей по-прежнему толпились отрывочно и путано мысли, которых он не хотел и которые вставали, навязчивые, насмешливые и ядовитые. И на него нападал то страх за эти кощунственные мысли, то озлобление на тех, кто сеял их.
– Прохвосты!.. Один разврат, и больше ничего!..
– Ась? – отзывается хозяйка.
– Не твое дело.
Стучит машинка, со свистом протягивает нитку игла, поблескивая при взмахах, угрюмо тяжелой синевой висит угар, давит почернелый потолок.
Парфеныч говел.
Каждый день утром и вечером ходил в церковь, становился на колени, бил земные поклоны, напряженным шепотом предупреждая священника, дьякона, певчих, говорил все возгласы, ектеньи, тропари, псалмы, песнопения и, крепко нажимая и подолгу задерживая на лбу, на груди, на плечах сложенные для крестного знамения пальцы, почти вслух говорил, мучительно, почти исступленно глядя большим круглым глазом на царские врата:
– Господи, отпусти мне, грешному… Господи, спаси и помилуй!
Питался в это время Парфеныч только хлебом и водой. Почти с трепетом ждал исповеди. Казалось, в этот день все у него разрешится, раскроется, кончится наконец то мучительное, что цепкими когтями держало его, впиваясь.
Он стал в ряды исповедников и понемногу подвигался к аналою, по мере того как впереди один за другим сходили с амвона покончившие исповедь. Наконец дошла до него очередь. Он положил земной поклон, подошел к батюшке. Губы дрожали. Лихорадочно горел предчувствием близкого и страшного разрешения тайны радостно сиявший глаз.
Батюшка накрыл ему голову епитрахилью и один за другим, не останавливаясь, задавал обычные вопросы, и на все он отвечал:
– Грешен, грешен… грешен…
Но вдруг поднял голову и голосом, полным неизъяснимого волнения, проговорил:
– Батюшка, да ведь вот… тут под сердцем… под самое сердце… горько… Кабы по правде… Правды… нет ее, правды-то, на свете…
Лицо его сморщилось, покраснело, борода запрыгала, он засопел… Он был похож на пьяного.
Батюшка вздохнул, глянул на длинную вереницу ожидающих, совсем надвинул епитрахиль на лицо и быстро и привычно заговорил:
– Отпускается и разрешается рабу божию… во имя отца и сына и святого духа… аминь, – поднося в то же время крест.
Парфеныч положил земной поклон, вытянутыми губами нащупал холодное серебро креста и теплую руку батюшки, потом в трех местах евангелие, положил на аналой, где грудой лежали медные и серебряные монеты, пятак, взял две копейки сдачи, покрестился и, давая дорогу следующему исповеднику, сошел по ступенькам амвона, вытирая покрасневший глаз.
Шел домой Парфеныч радостно возбужденный, испытывая огромное облегчение. Как будто там, на этом возвышении у аналоя, при этом запахе ладана и горящих свечах и длинной веренице дожидающихся исповедников, свалил холодную, мертво давившую тяжесть.
Дома первое, что бросилось в глаза, был Миша. Он сидел на катке, поджав ноги, мерно взмахивая иглой и задумчиво мурлыкая песню. И в фигуре и в выражении лица было обычное, будничное, но Парфеныч, глянув на него, сразу разозлился.
– Что ковыляешь, как хромая корова!.. Руками али копытами обметываешь?..
Тот молча и мельком глянул на сердито ворочавшийся под мохнатою бровью хозяйский глаз и продолжал спокойно обметывать петли.
Хозяйка стучала тарелками и ложками, собирая обед.
– Мосевна приходила, сказывала, дворничиха-то с приказчиком Мясниковским снюхалась. Так муж бил, бил, и бить некуды, вся чугунная…
Парфеныч сердито выругался:
– Да вас бесперечь надо бить… Ваша такая женская глупость… Ровно скотина, идет – мордой в землю… Ну, что ты понимаешь? Об чем ты можешь рассуждать?.. Сварила щи, поставила горшок – и все тут твое… Разве… вы… тьфу!..
– Да я, Митрофан Парфеныч… – с удивлением оправдывалась женщина, не зная за собой вины.
…Опять сидит на катке Парфеныч, опять торопливо шьет брюки, пиджаки, жилеты неизвестно для кого, и каждый день будет делать то же, и так без отдыху, без перерыва и… без смысла.