Том 2. Семнадцать левых сапог
Шрифт:
Я, еще один Семенов из Астрахани и киргиз один Миша все-таки решились бежать, чем гнить. Думали, если к своим не добежим, прибьемся к чешским партизанам. Сбежали мы втроем. Всю ночь бежали, бежали по лесу, а как рассвело, слышим: дрель на каменоломне визжит. Выходит, всю ночь кругаля давали и к утру снова на своем месте. Метров триста от каменоломни. Забились в кусты, прижались один к одному спинами, а тут снег пошел, густой, мокрый. Начало апреля, а тут снег, все белое стало. Это нас и спасло, что далеко не ушли, под носом искать никто не вздумал. На четвертые сутки, ночью, подошли к железнодорожной будке. В сарае у этих немцев Миша-киргиз гуся нашел жирного и оклунок пшеницы, пуда на два вытянул. Гуся в лесу съели, огонь побоялись разводить, и целый день спали, как убитые. Четыре дня без еды, совсем
– В ту ночь мы столько прошли, сколько в другой раз за три ночи не проходили. Границу чехословацкую перешли и так далее… Голодные, холодные шли и так далее… На сороковой день на парня и девушку в перелеске наткнулись. Они нас не испугались. Еды пообещали принести и не обманули. Через час хлеба принесли, две булки, масла сливочного, переодеться нам всем троим. Ну, после этого мы осмелели и вскорости попались на лесника-немца. Он нас под ружьем посадил на землю обманным путем, а мальчишку послал в село за подмогой. Делать нечего, я говорю Мишке-киргизу, он ближе ко мне сидел:
– Говорю «три» – бежим в разные стороны! Он Семенову сказал, Семенов кивает, что согласен. Мы так все в конце концов поняли, что у него, у лесника, двустволка. Значит, самое большое двух достанет, а третий невредимый убежит.
– Три! – говорю. – Адам хлопнул легонько ладонью по столу. – И как шарахнули мы в разные стороны, не оглядываясь! Я сам через кусты, напролом. Бах! Ба-бах! Два раза. Я как рванулся опять в низину, в лес. Так с тех пор ни Семенова, ни Миши-киргиза никогда в жизни не видал. Шел одиночкой. Страшно одиночкой, но потом мне для опыта пригодилось. Уже на Украине передали меня в руки немцам в одной деревеньке. Опять голод меня из лесу выгнал, да и во многие деревеньки я заходил, уже и жить оставляли сколько раз – отказывался. А тут постучал вечерком в третью хату от леса. Хозяин открыл, по-русски со мной говорит, приглашает. Вошел. И что-то не сажусь, что-то мурашки по спине пошли… И только в дверь назад, а он, бугай, как мне подножку дал, сшиб, насел, руки заломил. Я и от ветру клонился, а не то что с таким бугаем красномордым тягаться. Но и я ему головой тоже юшку пустил. И тут три здоровенных парня на пороге тут как тут. Мальчик его, потом я понял, бегал за ними. Вот так и поймался. Сколько всякого прошел, тысячу километров по чужбине, а на родной земле… В общем и так далее…
Попал я в город Ясло, в полицейский участок привезли. Там били на станке. Такой станок специальный: ноги зажимаются, тебя через станок перегинают и руки к ногам привязывают. Это в первый же день били, и офицер, который там был, ногою у меня на станке три зуба выбил. Вот вместо этих! – Адам показал три передних верхних металлических зуба. – Потом овчарками допрос вели. Две недели я там побыл, добили меня до такой последней степени, что смерти хотелось. Потом в этом же городе в тюрьму сдали. В камере такая теснота и такое… – Адам отчаянно махнул рукой. – Поляки сидели и западных украинцев немного. Я с ними по-русски поздоровался – никто и ухом не повел. Ладно, думаю, не до гостей им. А тут мальчишка подошел ко мне лет шестнадцати, русский, Коля, отвел меня в свой закуток. Он мне, спасибо, и подсказал: когда, говорит, перед едой – молись, иначе сдохнешь здесь. Стал я молиться усердно. И поляки ко мне свои отношения переменили, стали свою баланду отдавать. Они все местные были, им передачки всем почти носили. Стал я еще внимательнее молиться – стали хлеб мне свой отдавать. За три недели, что я там побыл, отъелся, почувствовал – окреп. В скором времени отправили меня в Дрогобыч, в лагерь военнопленных. Там опять немножко побили на допросах: «Зачем бежал?» Я на своем стою: «Дома жена, пятеро детей, кормить их некому, бежал, дескать, чтобы их обеспечивать».
Уже в последний день августа выводят меня из одиночки во двор и перед строем военнопленных поставили. И переводчик лагеря приговор мне зачитал: «Русский солдат Зыков Алексей Степанович, тысяча восемьсот девяносто восьмого года, за двукратный побег, за воровство у немецких крестьян за время побега, за связь с чешско-словацкими партизанами, за грабеж и бандитизм
И отвели обратно в каморку. Трое суток смерти ждал, прислушивался, глаз не сомкнул. На четвертые сутки задремал, и тут дверь как расхлопнется – светом меня всего и обдало, как варом. Все, думаю, ящик! Два русских наших полицая, я б их и сейчас узнал, руки мне цепью сомкнули и во двор вывели. Машина легковая стоит только вымытая, капли воды на крыльях светятся. Офицер немецкий, обер-лейтенант, говорит: мол, к бауэру тебя отвезу, к крестьянину, значит. Машиной – на вокзал, оттуда поездом. Он меня и доставил в Освенцим вместо бауэра. Там в конторе эсэсовский капитан меня принял.
Про то, как там было, и рассказывать не хочется. Когда вспомнишь, жуть берет. Как ветер повернется с крематориев, так оттуда паленым мясом, человечиной. С ума люди трогались и на проволоку бросались. А все-таки и там наши люди и честь, и совесть, и гордость понимали. Святых людей много я там встретил…
Гуля вскипятила еще чаю, и они с Павлом еще долго слушали рассказ Адама об Освенциме и о том, как он бежал оттуда со Славиком. От этого разговора хмель как рукой сняло, и время летело быстро-быстро.
– Пять месяцев мы с ним, со Славиком, скитались, все к линии фронта шли. Когда сбежали, весу у нас было килограммов по сорок в каждом. Ели сырую картошку, там ее у поляков много в полях, морковку ели. Помню, как цибарку утянули мы в одной деревне со двора и как сварили первый раз картошки, так полтора ведра этих и съели. Конечно, это можно и не поверить, чтобы два мужика по сорок кило весом полторы цибарки картошки съели. Но что было, то было. И живые остались. В общем и так далее… Фронт уже подходил к нам навстречу. Зашли в одну деревеньку, и там нам сказали, что немцев уже нет, а утром заезжало четыре танка русских и уехали и что мы, значит, на свободной земле, – обнялись мы со Славкой и заплакали.
Рядом оказался городок, уже занятый нашими советскими войсками. Мы хотели сразу идти туда, но сил не было от счастья, и жители не отпустили. Сбежались жители со всей деревеньки на нас смотреть, не верят, откуда мы пришли, щупают руками, гладят и плачут. К своим, говорят, успеете, говорят, со своими нарадоваться, а мы тоже, говорят, хотим вам оказать почет. Баню нам истопили, бороды свои мы долой, рубахи, кальсоны чистые дали нам. У того деда, где мы остановились, ели и пили до ночи и про Освенцим рассказывали. Они не верили, но все равно все плакали. Утром встали – одежа наша выстиранная, выглаженная честь честью, хоть и полосатая, каторжная, а все уже не та, что была. Умылись, причесались, позавтракали с хозяевами, от выпивки отказались и полетели, как на крылах, в тот городок в своих полосатых одежках.
Подошли к нашей комендатуре. Часовой стоит. Наш, родной, советский! Чуть не бросились ему на шею. Нельзя, однако, на посту человек находится. Голоса наши дрожат, перебиваем друг друга. Мол, из лагеря мы, так и так! А все дрожит, зубы об зубы бьют!
Адам умолк. Взял в руки чашку с чаем, только что налитым ему Гулей, и чай заплескался, падая на скатерть и обжигая его толстые дубленые пальцы.
– Чего же мы чай не пьем? – видя волнение Адама, поспешил сказать Павел. – Давайте пить, а то он стынет.
– Правда, правда, а то совсем остынет, – понимающе поддержала мужа Гуля.
Адам ничего не сказал. Прихлебывая, он пил горячий душистый чай, глядел в полосы солнечного света, голубые от дыма, и видел все, что было в тот далекий день в советской комендатуре того маленького польского городка…
…Был теплый январский день, один из тех случающихся иногда зимою дней, когда солнце, будто перепутав время года, греет по-весеннему щедро. Дорожки и дороги подтаивали, и из снега, особенно по обочинам и колеям, оправленная прозрачно-дымной наледью, выступала черная мокрая земля, и легкий светлый пар вился над нею. Яблоки конского навоза, в обилии рассыпанные вдоль улицы артиллерийскими битюгами, размякли, и лохматые отощавшие воробьи, прыгая по дороге, выклевывали из них зернышки овса, весело бросаясь в драку друг с дружкой. В воздухе крепко и молодо пахло талым снегом, разгоряченными лошадьми, корою тополей, высоко стоявших по всей улице, старых белых тополей, блестящих на солнце мокрыми лакированными ветками.