Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник
Шрифт:
21. По поводу книги Штура «Untergang der Naturstaaten» пришло опять в голову о славянах и германцах или, лучше, европейцах. Азия не умела выйти в сознательно деятельную жизнь из непосредственной, оттого ее государства или дробились внешнею силой, или замирали в формализме, в стоячести внеисторической жизни. Греция и Рим уже имели потребность отрешиться от естественных определений, но не могли вынести в своей односторонности такого отрешения. Противоборствующий плебей был олицетворением отрицания патрициатского, жречески-аристократического государства, тяготевшего во имя предания. Рим и Греция пали сами от себя, и в этой борьбе естественного, непосредственного порядка с демократией, религии с философией развились и их смертные болезни и их высокое человеческое значение для всемирной истории. Германец с первого появления является с характером, несравненно более освобожденным от всего непосредственного, от почвы, от поколения, даже от семьи; личность – вот идея, которую он вносит в мир; и, исчерпав все необъятное содержание своей мысли, он, будто оканчивая свое призвание, как завещание будущему, оставляет D'eclaration des droits de l’homme [348] . Но имели ли мы право сказать, что грядущая эпоха, которая на знамени своем поставит не личность, а общину, не свободу, а братство, не абстрактное равенство, а органическое распределение труда, не принадлежит Европе? В этом весь вопрос. Славяне ли, оплодотворясь Европой, одействотворят
348
Декларацию прав человека (франц.). – Ред.
24. Мицкевич приводит, между прочими черногорскими песнями и легендами их и сербов, одну прекрасную и исполненную грации. Три брата строили крепость, но она все не строилась; наконец, какое-то видение сказало им, что надобно закласть в стену первую особу, которая на другой день принесет им завтрак. Они согласились и дали друг другу слово молчать. Но старшие братья предупредили своих жен. Меньшой смолчал. На другой день жена его кормила грудью ребенка, и мать ее предложила ей идти за нее нести завтрак, но она остановила старуху, дала ей нянчить младенца и пошла. Муж обнял ее с горькими слезами и отдал каменщикам; начали закладывать бедную женщину, она сначала думала, что с нею шутят, потом, испуганная, начала молить, просить – все от нее убежали, тогда она стала молить каменщиков оставить два окошечка, – одно для груди, чтоб покормить своего милого ребенка, другое для глаз, чтоб взглянуть на него. Так жила она год, потом окаменела, и остались окошечки, и из обоих льются два вечных ручья, – один из ее груди, другой ручей слез из ее глаз. Чрезвычайно поэтический образ. Поэма о свадьбе Зерноевича на дочери венецианского дожа, вероятно, славяноф<илам> не понравится, она вся сплетена из обманов, лжей, коварных убийств и, наконец, ренегатства. Максим делается Скандербегом. Замечательно удивление славян, когда венецианка заговорила о своих правах; они не привыкли, чтоб жены их говорили против воли мужей. Сравнить с этой поэмой, например, лангобардские рассказы Павла-диакона, в которых видна вся сентиментальность, чистота нравов и уважение к женщине германцев. И притом надобно вспомнить, что Павел жил в VIII веке, а славянская поэма писана не ранее XV.
Март месяц.
5. Чаадаев превосходно заметил однажды, что один из величайших характеров христианского воззрения есть поднятие надежды в добродетель и постановление ее с верою и любовью. Я с ним совершенно согласен. Эту сторону упования в горести, твердой надежды в, повидимому, безвыходном положении должны по преимуществу осуществить мы. Вера в будущее своего народа есть одно из условий одействотворения будущего. Былое сердцу нашему говорит, что оно не напрасно, оно это доказывает тем глубоко трагическим характером, которым дышит каждая страница нашей истории. Польша имела свои светлые годы при Ягеллонах, свою блестящую жизнь при Сигизмунде-Августе, свои упоения славой при Стефане Батории, при Яне Собесском. Она жила, жила аристократией, как и вся Европа тогдашняя. Русь в это время переходила от скорби к скорби, и первые самобытные, государственные шаги ее делает царь Иоанн Васильевич Грозный, самое трагическое лицо в истории человечества, – великий ум, сердце гиены и ирония, почерпнутая из глубокого презрения людей и своего народа, развитая византийско-схоластической софистикой. И от него Русь унаследовалась Петру. И с положением первого камня на балтийском берегу начался новый акт трагедии, его характер – открытое расторжение народа на две части: одну немую, другую постороннюю народу, бесхарактерную. Бесхарактерность высшихклассов у нас до того велика, что они, как дворяне, принимают
6. Гречева защита государя против Кюстина факт поразительный, – она обвиняет правительство гораздо хуже Кюстина тоном апологии и то, что она хвалит. Явная ложь, наглые, презрительные ссылки на дела, всем известные и представленные совсем иначе, рабский, холопский взгляд и дерзкая фамильярность, для того выставляемая, чтоб показать нашу удивительную патриархальность относительно государя. Он его трактует comme un des ses amis [349] . Есть страницы, поражающие цинизмом раба, потерявшего всякое уважение к человеческому достоинству. Он полагает, например, что человек, не находящий правительство сообразным с своим понятием о праве и недовольный им, должен ежеминутно трепетать, ибо он знает, что достоин Сибири. Нигде не защищает он России, он говорит только о лице государя, оправдывает его и, говоря о секретных делах, всякий раз уверяет, что он знает их из достоверного источника. Так как Греч – орган правительства, то по его брошюре разом измеряется все расстояние между народом и Петербургом. Если б была симпатия, этим ли путем, этими ли устами защитилось бы правительство? Греч предал на позор дело, за которое поднял подлую речь. Лабинский показал более такту – он не смел с презрением говорить о Трубецкой и пр., что ценсура учреждена не для правительства, а для народа, что благороднейшая часть народонаселения фурнирует полицейских чиновников, что в Петербурге можно так же свободно говорить, как в Лондоне и Париже. Наконец, отрицая факты всем известные, Греч усугубляет вдвое силу диатрибы. Например, он говорит, что это ложь, что государь значительную часть времени проводит на разводах, парадах и поездках, – а <не> в кабинете; что насильственное и тяжкое производство работ в Зимнем дворце – ложь. Такое оправдание – кара, кара за неуважение к национальному перу, кара за боязнь замешать мысль в оправдание, кара за свою разобщенность. Вглядываясь в общий дух воззрения гречеправительственного, хочется произнесть анафему на все эти громкие улучшения, о которых толкуют с Петра Великого и которые вносятся на конце штыка или привязанные к кнугу. Не надобно благодеяний, когда они даются с презрением и с целью задушить ими облагодетельствованных.
349
как одного из своих друзей (франц.). – Ред.
7. Умер Юшневский, один из главных членов Южного общества, некогда генерал-интендант II армии, отправленный в 26 году в каторжную работу. Он умер на поселении. Друг его, с которым он вместе жил, Вадковский, умер за три дни, Юшневский нес гроб его, и в церкви, когда священник стал читать евангелие, колена его погнулись, голова опустилась, – подошли к нему и нашли один труп. Тут все колоссально я страшно. И 19 прошедших лет, и безвыходность, и смерть этих лиц – последнее торжество, которое они могут дать власти. Быстро идут они в могилу, и ни один радостный луч не посветит им при переходе на тот свет. Vas victis! [350]
350
Горе побежденным! (лат.). – Ред.
Грановский заключил последнюю лекцию превосходными словами, – рассказав, как французский король губил тамплиеров, он прибавил: «Необходимость гибели их, их виновность даже ясны, но средства употребленные гнусны; так и в новейшей истории мы часто видим необходимость победы, но не можем отказать ни в симпатии к побежденным, ни в презрении к победителю». И неужели эта аудитория, принимающая его слова, особенно такие слова, с ужаснейшими рукоплесканиями, забудет их? Забыть она их, впрочем, имеет право, но неужели они пройдут бесследно, не возбудив ни одной мысли, ни одного вопроса, ни одного сомнения? Кто на это ответит? Страшно сказать «нет», и «да» страшно сказать.
10. Перечитал речь об «Уложении», Морошкина. Из всего, что я читал, писанного славянофилами, это, без сомнения, и лучшее и талантливейшее сочинение. Он глубоко понял русскую юридическую жизнь. «Уложение» представляло возможность органического развития, а не петровского столпотворения, помутившего новыми началами старые, старыми – новые, Время приведет все в порядок, но в петровский период внесена бездна зла: аристократия, инквизиционный процесс, военный деспотизм, разделение сословий, произвольные нововведения, составлявшие иллогизмы. Они имели поползновение внести аристократический элемент в духовенство, они убили остатка славянского судопроизводства и сельское маклерство. Но что было делать для вывода России из косного положения кошихинских времен? Нам хорошо теперь задним умом рассуждать. Удивительная задача в истории – развитие России.
14. Петровский период важен именно как разрыв, как критика и отрицание. Русь не выступала из уз семейно-патриархальных. Царь Алексей Михайлович был помещик. Петр разрушил в правительстве единство с народом, он отвлеченные понятия поставил вместо косных, непосредственных понятий. Он вызвал полярность, противупоставил одни элементы другим, – родные братья, вовлеченные в борьбу, не узнавали друг друга, и тут их вина более, нежели переворота, они бессознательно были братья, и потому инстинкт не устоял против революции. Правительство заняло относительно народа совсем другое место, оно не его мысль выражало, а мысль европеизма и отвлеченной централизации; оно сочло себя, за одно желание образования, образованным и смотрело на народ как на стадо. Реформа мало касалась народа, реформированною толпою сделалось дворянство – его обрили, дали право не быть сеченым и пр. Теперь реформа приближается к деревне. Все вместе дало те начатки движения и жизни, которые мы видим своими глазами.
Перелистывал Балланша «Paling'en'esie sociale», ум слоя морошкинского, пластический, чувственно логический и не способный к диалектике, но множество предчувствий истинных, симпатий и придыханий к будущему. Его появление, вскоре после начала рестаурации, должно было сделать большое влияние, он гораздо далее смотрел, нежели Шатобриан или Местр. Его язык темен, фантазия мешает и помогает ему, он объясняется мифами, и, кажется, сам чувствует недостаток ясности, этот недостаток он думает вознаградить повторениями и многословностью. Но имя его не должно забывать ни в развитии философии истории, ни в истории социализма.
17. Дочитал Мицкевича лекции. Много прекрасного, много пророческого, но он далек от отгадки; напротив, грустно видеть, на чем он основывает надежду Польши и славянского мира. В его надежде, если ее принять за надежду всех поляков, полный приговор Польше. Нет, не католицизм спасет славянский мир и воззовет его к жизни, и (истина заставляет признаться) не поляк поймет будущность. Мицкевич сам цитовал стихи твоего соотечественника, который говорит: «Гений в тысяче голосах, его окружающих, умеет понять истинный, вслушаться в него и потом смело броситься в колесницу и лететь на совершение». Мицкевич не узнал этого голоса. Он далек от ненависти к России – напротив, он хвалит ее, – но не понимает, до того не понимает, что иной раз лучшие ее стороны его приводят в отчаяние: так, в Петре он понял одну отрицательную сторону, равно и в Пушкине, а он был дружен с ним; и как же его душе поэта было не понять Пушкина? Литературное движение после Пушкина вовсе не существует для него. Во всем веет трагический дух графа в «Com'edie internale»; но Польша будет спасена помимо мессианизма и папизма.