Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник
Шрифт:
13. Нет скорбнее и грустнее чувства, как несчастно верный взгляд на вещи, снимающий с них наружный покров, удовлетворяющий других в том случае, когда не токмо нет возможности действовать на вещи, но даже нет средства показать другим, что они заблуждаются. Это особное положение, неверие в то, чему верят другие, неразрывная с ними горькая ирония и досада давят душу, живую и раскрытую. Взгляд этот от общего переходит к лицам, и тут еще хуже, он безжалостно вскрывает их, указывает неподложные точки помешательства их, к которым они приросли, – и становится больно за современного человека. Как мало целых, трезвых натур! Иной и трезвее других разумом, эстетическим чувством, да характеру ни на грош. Не признак ли это несовершеннолетия?
Читал «Von der "asthetischen Erziehung der Menschheit» Шиллера. Великое и пророческое творение, оно, как Лессингово воспитание человечества, предупредило многим свое время. Шиллеру не отдавали в последнее время достодолжного; письма эти писаны в 1795 или около – тогда едва начинал писать Шеллинг. Шиллер пошел с точки зрения Канта, а какие сочные, жизненно прекрасные плоды, – он далеко перешел взгляд критической школы. Тут, как в некоторых страницах Гёте, первые аккорды, поэтические и звучные, новой науки (Фихте он изучал, ссылается на него).
16. Schlosser, «Geschichte des XVIII Jahrhunderts». Великий XVIII век
303
суматоха (франц.). – Ред.
304
слишком трезва (нем.). – Ред.
21. Посещение Фил., – оно мне было дорого сверх личных отношений, потому что показывает жажду людей сообщаться, обновляться, передавать свое; сто верст скверной дороги и три дня – жертва, которую даром не делают, особенно люди, делающие это не от пустоты и скуки. Такие вещи иногда если не мирят, то укрощают мою нелюбовь к нашему обществу. Письмо от Огарева из Bagni di Lucca – и хорошо. Главное, в нем не видать горизонта. Ничего не может быть страшнее, когда в человеке виден горизонт, – с ним нет полной свободы, нет той бесконечности симпатии.
23. В начале XVIII столетия твердо и мощно стоит мир христиано-самодержавный, феодально-монархический. Внизу бессознательная толпа за все страдает и плотит, вверху власть par la gr^ace de Dieu [305] , поддерживаемая дворянством и войском. Он не боится, да и где его состоятельные враги, неужели несколько литераторов? А между тем червь гробовой уже точит этот мир; страшное дуновение Англии, два раза освобожденной и, наконец, вышедшей лучшими умами из религиозной односторонности, веяло скептицизмом и рассудочным движением на Францию
305
божьей милостью (франц.). – Ред.
27. Судьбы Германии жалки и пошлы в XVIII веке. Ее аристократы – всё-таки мещане, cela n’est pas du comme il faut [306] , нет грации, нет благородства. И отвратительные кретины, царствовавшие, не занимаясь, разоряя, уничтожая в глупой роскоши свои народы, заставляют дивиться, откуда взялись целые поколения дураков и мерзавцев на троне и около, и еще более дивиться этой кошачьей живучести немцев, которых разоряют, разоряют – и войной, и войсками, и налогами, и фальшивыми деньгами, и таксами, и всем на свете, – а они всё с голоду не мрут. Вот великие результаты картофельной экономии. Безнравственность в Германии доходила до высшего предела, ни малейшей тени человеческого достоинства. Крепости набиты арестантами, гонения за религию, гонения за стихи, гонения за дерзкое слово об министре – все это тихо, без шума, и народ ничего. Были и в других землях ужасы в половине XVIII века, например, английский парламент страшно наказал шотландское восстание, но там это абнормальность, а тут все это в порядке вещей. Ученые и духовенство – первые клевреты власти. Французы, сгнетенные деспотизмом Люд<вига> XV, гнушались немецкой подлостью. Во Франции чувствуется веяние нового духа в каждом литературном произведении, там читаешь, улыбаясь, видя, как эти люди пляшут на шаг от пропасти, по другую сторону которой Франция обновляется. В Германии нет ни одного луча света, там один либерал – Фридрих II, самодержец Пруссии. И как подумаешь, что едва 75 лет прошло, как Европа спала в унижении, едва пробуждаемая благовестом водворителей нового мира, и взглянешь на современное ее состояние, далекое от достижения, но тем не менее развитое потребностию, – невольно благоговейный трепет уважения к человечеству обнимает душу. Велика французская революция. Она первая возвестила миру, удивленным народам и царям, что мир новый родился – и старому нет места.
306
они не принадлежат к порядочному обществу (франц.). – Ред.
30. Блестящая, острая и аристократическая оппозиция Вольтера и общества Гольбахов не видала всего результата своих начал, они думали разрушать старое в известном кругу; смелые в отрицании, в построении своей системы материализма, они держались вдали от масс. Появление Руссо должно было поразить их. Руссо был монтаньяр между ними, жирондистами. Руссо имел иные симпатии и другое провидение. Их идеал была Англия, ее поставил целью Монтескье. Руссо в учреждениях Англии видел тот же феодализм. Легкая и смелая в словах, оппозиция приняла у Руссо характер плача и проклятия. Руссо мечтал – хотя и превратно – о новом мире, он подкапывал не одни учреждения, а все здание общественное старого мира; его поняли только в революцию. Шлоссер говорит, между прочим, что в половине XVIII века добрые немецкие теологи еще толковали, подкрепляясь ужасной начитанностию, о том, кто писал заповеди Моисея – бог или Христос. Добрые немцы!
31. А в 1770-80 Лессинг и Базедов были в полном цвете, в полной деятельности, и огромная потребность света обличилась в Германии, и наставало время Шиллеровых драм, поэм Гёте; Гердер уже писал.
Противудействие галломании было, бессомненно, полезно, но эпоха галломании была весьма необходима, чтоб очеловечить немцев. Удивительное развитие: где и как прозябали зародыши, распустившиеся вдруг, откуда столько сил у Германии, изнуренной войнами. Как просвещение коснулось масс в столь короткое время? etc.
Август месяц.
8. На днях исполнил давнишнее желание, ездил в Васильевское. Последний раз я был там 1830 года. По дороге туда услышал весть об июльской революции – итак, 13 лет. Васильевское тесно связано с ребячеством и отрочеством, с 1822 всякое лето или через лето я проводил там месяцы. В Москве ученье, товарищи, детская суета – в Васильевское я приезжал будто для отдыха, для отчета, и потому память об этом месте вплетена во все воспоминания. У меня пробежало какое-то странное чувство, когда я увидел и узнал давно знакомые места, мне хотелось и смеяться и заплакать. И помимо всего – прелестное место. Жаль, что оно продано. Я понимаю аристократическое чувство привязанности к обладанию местом. Разные фазы жизни живо промелькнули: вот дерево, где я сиживал ребенком, вот дорога, по которой юношей я хаживал к сельской красавице и тратил на легкую интригу огромную энергию, неоцененную, разумеется. Встретил горбатую работницу священника, которая во время оно была уже лет семидесяти; один мужик узнал меня. Та же река, гористые берега, обширные виды – мне жаль было ехать, я только при этой реке, при этих липовых аллеях могу ярко перенестись в те времена, когда вся жизнь лежала впереди и на душе все было пестро и зелено.
Omnia idola constanti et solenni decreto sunt abneganda et renuntianda et intellectus ab iis omnino liberandus est et expurgandus, ut non alius fere sit aditus ad Regnum Hominis, quod fundatur in scientiis, quam ad Regnum Coelorum, in quod nisi sub persona infantis intrare non datur. – Baco, ab Ver<ulamo> [307] .
Метод Бэкона – вовсе не эмпирия в том смысле, в котором поняли ее некоторые из французских и английских естествоиспытателей. Он за истину ведения и цель принимал форму как всеобщее, как идею, но не абстрактную, а внутренне определенную и снимая одной другую, возвышаясь к всеобщности, искал единство.
307
Нужно отречься и отказаться от всяких призраков твердым и торжественным решением и разум должен быть совершенно освобожден и очищен от них, поскольку нет иного пути в царство человека, основанное на науках; тогда как в небесное царство нельзя войти иначе, чем в образе младенца. – Бэкон Веруламский (лат.). – Ред.