Том 2. Сумерки духа
Шрифт:
– Я слышал, – сказал студент задумчиво и прикусил кончик своей черной бороды. – Широкая это работа. Всеобъемлющая. Для выполнения эдакой работы прямо нечеловеческая эрудиция нужна, да объективность чертовская. До сих пор ведь ни одной настоящей научной, философско-исторической книги нет. Возьмем из написанных. Ну, скажем…
Шадров начал слушать внимательно, но в эту минуту Нина Авдеевна, чутким ухом уловившая их разговор и очень им обрадованная, перебила:
– Вы говорите о философии истории? Вы правы: такой книги еще не существует. Но вот вопрос: может ли она существовать?
– Почему же не может? – медленно спросил чернобородый студент. – В принципе может.
Профессор
Нина Авдеевна между тем оживленно и громко заспорила.
– Скажите пожалуйста, не все ли равно: философия истории всего человечества или философия истории души одного человека в промежуток времени между рождением и смертью? Человечество – это одно громадное тело с одной непонятной душой, повинующейся непонятным законам. Но оно – молодо, жизнь его, – до сих пор существующая история, – так коротка! Можно ли найти глубокий, объективный и цельный философский взгляд, изучая жизнь человека, которому только двадцать лет? Философия – наука выводов, а может ли история до наших дней обосновать какие-либо выводы?
Шадров вспомнил, что все это сам говорил когда-то Нине Авдеевне, немного иначе, может быть, и как парадоксальность; но теперь эти парадоксы казались ему более верными. История жизни одного человека подчинена тем же законам и имеет те же глубины, как история человечества, только тут наши глаза могут уловить, обнять взором круг, – а там мы видим лишь начало линии. И ему страстно, но как-то по-детски, захотелось дотронуться до этой, едва круглящейся линии, взять ее, понять ее, – понять понятие непостижного круга. Только ради него он любил малейший факт прошлого, собирал, подбирал, как драгоценные камни, слова, когда-то произнесенные, деяния, великие и малые, когда-то совершенные. И, вспомнила в эту минуту свою органическую любовь ко всем открытым им или освещенным мелочам прошлого, всю необъятность, бескрайность предстоящей работы, – он испугался: ему почудилось, что он никогда не напишет своей книги, потому что ее нельзя написать, потому что нельзя постичь круга по начальной, едва согнутой линии.
А Нина Авдеевна кричала студенту:
– Да вы и судить не можете! Вы, по существу, чужды всякой научности! Вы музыкант! Дмитрий Васильевич! Ведь вы не знаете, господин Поляков – наша знаменитость! Композитор, дирижер! ему театральный оркестр предлагали, но он отказался – времени нет! Нужно в университет ходить…
– Я естественник, – упрямо сказал Поляков. – Не знаю, почему я не могу любить музыку и математику вместе (я математический кончил), если я их уже люблю, именно вместе?
– Это дилетантизм! – кричала Нина Авдеевна.
– Не понимаю вас. Я в музыке стараюсь быть не дилетантом. Почему же ей должны мешать мои математические познания и мое пристрастие к точности? Потому что у меня есть это пристрастие.
Нина Авдеевна выходила из себя, не забывая, впрочем, что она хозяйка. Шадрову понравился Поляков, ему хотелось бы позвать его к себе, но в споре казалось неловко, а было уже около десяти часов, и Дмитрий Васильевич думал уйти домой незаметно. Не спросить ли Завалишина, – может быть, он знает адрес Полякова? Но Завалишин тоже следил за спором, пытаясь говорить о мистической близости музыки и наркоза, но его не слушали.
Стало душно от теплых дыханий почти двадцати человек. Кое-кто вышел в другую комнату. Дмитрий Васильевич тоже встал, взглянул в окно, потом медленно прошел через первую комнату, – где, к счастью, на его бегство не обратили внимания, – в переднюю и через минуту был уже на воздухе. Голова ужасно кружилась и болела.
В продолжение всего обратного пути Шадров думал о своей работе, но уже не о всем круге, а опять о близких мелочах, о точках этой едва согнутой линии, о точках, которые он любил почти с нежностью. Не великие и резкие события занимали его мысли теперь: он думал о неуловимых мелочах жизни неуловимо исчезнувших людей, тех, которые незаметно делают историю, и она растет их гибелью, как растут коралловые острова. Понять их жизнь, воскресить и воплотить прошлых, чтобы понять, – как это нужно, как это важно, как этого хочется! И от общих мыслей он опять перешел на близкие и задумался о последней немецкой книге, которую ему прислали. Он нашел там удивительную вещь. Автор сам не понимает ее важности, не делает выводов. Книга скверно написана, но не в том суть.
Извозчик попался ему очень хороший. Арка на Морской, площадь, набережная, Николаевский мост с мерцающей лампадой сквозь узкие окна часовни, поворот налево – и уже слабо и пустынно закивали ему навстречу редкие, тусклые огни девятой линии.
Дмитрий Васильевич пропустил было свой дом, но ему бросились в глаза белые лучистые фонари какой-то дожидающейся кареты, и он очнулся.
На лестнице еще горел свет; было совсем рано – часов десять с небольшим. Едва он успел позвонить – Ваня ему открыл.
– Чай будете кушать?
– Да, пожалуй… поставь самовар, немного погодя. Что?
– Ничего-с. Там вас барышня дожидаются.
– Какая барышня? Где? Теперь? Что ты городишь?
– Да в кабинете у вас, с полчаса уже времени. Не знаю, кто такие. Я докладывал, что в гости уехали, так нет, говорят, – я дождусь. И пошли. А в кабинете я лампы не зажигал; для них хотел зажечь, так они не велели. Так, говорят, лучше. А только камин различили и спрашивали, чудно так, коксу, что ли, какого-то. Ну, я им дров принес, растопил. Тепло теперь, греются.
Шадров медленно шел по средней комнате. Вот черная дверь, открытая в кабинет. Темно, но в углу, внизу, широкая, багровая полоса: это слой, плотный и жаркий, угольев; они рдеют, переливаются и дышат красными светами, тяжелой теплотой во тьму комнаты. Шадров остановился, перейдя порог, лицом к тихому дыханью, к розовому рденью огненной полосы. Тень вдруг заслонила на мгновенье эту полосу, он услышал два легких шага по ковру, и его обняли знакомые, до ужаса знакомые, тонкие руки; голос, знакомый и милый, говорил ему какие-то речи.
Шадров не ждал, не знал, не приготовился, не успел ни о чем подумать. Он целовал ее нежное лицо и знал только, что не может не целовать.
Но через секунду он опомнился и, крепко сжимая ее руки, стараясь разглядеть ее при этих странных светах, он сказал чуть-чуть изменившимся голосом;
– Маргарет… Но ведь этого не может быть?..
– Не может быть – а вот есть! – ответила она, тихо и взволнованно смеясь.
Он всегда любил ее смех; он напоминал ему самых маленьких детей, которые даже еще не умеют как следует смеяться. Но в говоре ее слышнее была чуждость, и слова она произносила раздельнее, точно сама удивлялась их непривычности. Но Шадров уже вспомнил ее всю по тем неясным очертаньям, которые едва различал теперь в этом красном нелучистом свете; вспомнил ее глаза, ее улыбку, запах ее волос, выражение ее голоса, и вся она опять была ему дорога и близка и, как прежде, – таинственна.