Том 2. Сумерки духа
Шрифт:
– Ну вот! Что вы расшалились? Чепчик только мамаше смяли! Занималась она тихо. А потом уйдете – и не сладить с ней. Все звать вас станет да беспокоиться, пока не забудет.
– Ничего, Марья Павловна. Потом ведь я опять приду. Да, мамочка?
– Да, да, – радостно повторила старуха, точно поняв его, протянула дрожащие руки, охватила его лицо и, наклонившись, стала долго, причмокивая, целовать его в губы.
– Уж не отпустит она вас! – опять сказала Марья Павловна, – а к вам сейчас по черному ходу Ваня пришел, два письма вам, так спрашивает – сюда
Шадров встрепенулся.
– Расписаться? Нет, уж я лучше пойду. Скажите, что сейчас. Мамочка, милая, теперь я пойду. Я скоро-скоро вернусь, и опять будет вместе мотать тесемку. А теперь нельзя, меня зовут, пришли… Хорошо, мамочка?
Старуха ничего не ответила и продолжала улыбаться, но, верно, поняла его слова, потому что улыбка вдруг стала горестной, жалкой и растерянной.
Уходя, Дмитрий Васильевич слышал бодрый, веселый голос Марьи Павловны, которая успокаивала старуху.
Заказное письмо оказалось деловым, другое же, как и предполагал Дмитрий Васильевич, – от Маргарет. И какое-то старинное, явно запоздавшее письмо, чуть не с недельным штемпелем.
Шадров, сидя в кабинете у окна, где еще брезжил мутный свет, задумчиво смотрел на толстый голубоватый конверт с английской маркой, смотрел – и не спешил его разорвать. Уже давно не было письма. И если он не был ни спокоен, ни радостен, – все-таки в душе немного улеглось, не так ело и рвало, под налетом ила мелких каждодневных событий. Он ждал письма – и боялся, и не хотел письма, потому что в нем, он знал, будет боль. Теперь письмо пришло. Он смотрел на него, как на неизбежное, почти покорился, приготовился и медлил лишь в последнюю минуту, в последней слабости самосохранения.
Потом он достал костяной ножик и аккуратно взрезал конверт.
Письмо оказалось таким, как он и ожидал. Маргарет писала ему, как и раньше много раз, что любит его больше жизни, что каждый день рвется уехать, но что дела не устроены, – с паспортом возня, – и прибавляла, что мистер Стид боится для нее петербургской осени. Но она, конечно, ничего не боится! Она надеется, что все сразу устроится, и тогда… о, тогда ни один час не будет потерян! Она так измучена, она только об одном и думает, и она приедет, она любит.
Маргарет писала ему «ты». С первым же письмом у нее вышло это само собой, просто и естественно; Дмитрий Васильевич отвечал ей так же. Он писал сначала длинные письма, стараясь объяснить ей свои мысли, свои надежды, себя и ее. Но скоро он заметил, что Маргарет пишет ему совсем мимо его писем, что он не умеет найти слов, которые она умела бы читать. Чтоб она поняла – нужно, чтобы она почувствовала, а она не умела чувствовать сквозь черные знаки на белом поле. Ее письма становились, помимо ее сознания, все более чужими, хотя она любила не меньше, – это он знал. Но точно между его словами к ней и ею поднялся туман, и она смотрела, хотела видеть – и не видела. Последнее время, в санатории, она совсем недурно говорила по-русски, но писала она и тогда не свободно, хоть без ошибок; теперь же, с каждым письмом Шадров видел, как она отвыкает от русского языка, опять заслоненного другим, который она знает лучше, видел, как слова не приходят к ней, не слушаются, изменяют…
Тупая печаль поднималась со дна души Дмитрия Васильевича и долго стояла не двигаясь. Он не хотел и думать. Он устал. И он бессилен передать ей, – далекой, темной, – свою мысль.
Он провел рукой по волосам, поднялся, достал папироску и закурил.
Дмитрий Васильевич курил очень мало и редко. Это было лишь механическое средство не думать. И когда ему казалось, что вот именно теперь лучше не думать, что потом мысли придут светлее и вернее, – он курил одну папироску за другой, стараясь не жить.
Совсем стемнело. За стеклом была скользкая, слизкая темнота, противная, – даже без тайны. Невидный Ваня пришел и позвал обедать. Обед Дмитрию Васильевичу всегда подавала сама Марья Павловна (они с больной обедали раньше), а Ваня только присутствовал.
Когда Дмитрий Васильевич, при свете опять зажженной столовой лампы, увидел лицо своего юного слуги, он нахмурил брови и спросил:
– Ты опять лечился?
Ваня меланхолически ответил:
– Никак нет.
– Зачем лжешь, Ваня? Ведь я вижу. Ваня молчал.
– Конечно, врет, – сказала Марья Павловна, входя в столовую с каким-то затейливым соусом. – Чего ж ты врешь, Ванька? Как же ты смеешь не отвечать барину?
– Да какое ж удовольствие барину про это знать? Барину от этого неприятность. Они не желают, чтобы я лечился, а между тем я чувствую такое состояние, что никак без медицинской помощи остаться не могу…
– Скажите, как заговорил! – всплеснула руками взволновавшаяся Марья Павловна. – Состояние у него! Ведь смотрел же тебя наш Сильвестр Павлович и никакой в тебе болезни, кроме глупости, не нашел, и Дмитрию Васильевичу так говорил. Чего ж тебе еще?
– Сильвестр Павлович – один, а вон в Петербурге сколько докторов! На что же нибудь они есть. Может, они и откроют, какая во мне настоящая болезнь. Каждый только одну болезнь видит, которая ему надлежит. Что ж? Я, пожалуй, скажу. Я в клинике нынче был. Там этих докторов – сила. Каждый в свое место щупает. Один сказал: автомия. И рецепт дали.
Марья Павловна покачала головой.
– Несчастный ты, братец, человек, погляжу я на тебя, – погубишь ты себя своей страстью. Эдакой и болезни-то нет – автомия! А ты уж ног под собой не чувствуешь: и трясешься, да и гордишься.
– Ты, Ваня, пожалуйста, этот рецепт брось и никуда больше не ходи, – строго сказал Дмитрий Васильевич. – Если я замечу, что ты болен, – сам поведу тебя к доктору, а пока, будь любезен, выкинь это из головы, если хочешь оставаться у меня.
– И отлично, – одобрила Марья Павловна. – Совсем позеленел мальчишка. Все больницы избегал. Недолго и заболеть со страху. Вы чай будете пить?
– Нет, спасибо. Я сейчас уйду. Хочу вернуться пораньше.
– Опять станете сидеть за писаньем? Ваше дело, а только это нехорошо.