Том 2. Сумерки духа
Шрифт:
Больная, разметав руки, бредила:
– Жумчуг, жумчуг… Бриллианты… Опалы, бирюза… Сколько камней… Какие рубины красные… О, я боюсь рубинов… Ради Бога, умоляю… Я не могу, они такие красные… Это огонь… Это кровь…
Звягин слушал бессвязные слова со злорадством. Ей тяжело и страшно – пусть. Так надо. Смерть недалеко. Смерть сильная и чистая. Она одна может победить ее, и все, что вокруг нее, одна может и должна смыть то, чему не надо существовать.
Внезапная остановка толкнула вагон, и Звягин очнулся. Уже светало, но все еще спали. Звягин встал, надел шубу и вышел на площадку. Опять поехали. Морозный, утренний воздух освежил Льва Львовича. Он вернулся в вагон,
Звягин взглянул на больную. Она по-прежнему спала неспокойно. Лицо было красивое, но совсем непохожее на лицо Валентины. Звягину казалось теперь, что он видел сон, что он видел не эту больную, а действительно Валентину, умирающую.
И он стал думать о своем сне, и думал так же и то же, что тогда ночью, когда слышал бред и видел знакомые черты, искаженные мукой смерти.
День рос, поезд приближался к Москве, пассажиры просыпались. Последние часы, даже минуты кажутся нескончаемо длинными. Эти минуты Звягин простоял на площадке, следя за бесконечной белой далью, за черными столбами телеграфа, убегающими один за другим, слушая твердый лязг колес, который, казалось, твердил ему:
– Ты прав, ты прав, ты совсем прав, ты прав, ты прав. И опять все то же, без конца.
Когда поезд с гулом въехал под навес московского вокзала, Звягин обернулся к платформе и первое лицо, которое он увидал, было лицо Кириллова. Звягин сейчас же узнал и его енотовую шубу, и шапку грешником. Но Кириллов его не видал. Он толковал о чем-то с артельщиком, совал ему какую-то бумажку и очень горячился.
Звягин сам взял свой чемоданчик и прямо подошел к Кириллову.
– Здравствуйте, Геннадий Васильевич!
Кириллов обернулся и лицо его, как показалось Звягину, выразило одно изумление и никакой радости.
– Вы? На праздники к нам?
– Да. А что это вы тут с артельщиком спорили? Не уезжаете, надеюсь?
– Нет, совсем нет. Это так… Недоразумение вчера вышло с багажом… Меня просили получить.
– А-а! Надеюсь, увидимся. Прошу вас ко мне, Геннадий Васильевич, я остановлюсь в «Метрополе».
– Спасибо, спасибо. И ко мне, пожалуйста, Остоженка, свой дом. Милости просим. А вот мне и везут багаж. Мое почтение, Лев Львович.
Звягин особенно нежно сжал руки Кириллова и повторял вкрадчиво:
– Дорогой Геннадий Васильевич, благодарю вас… Очень, очень рад… До свиданья, до очень скорого. Я непременно к вам заеду на днях.
Сундук между тем подвезли ближе и Звягин, направляясь к выходу, заметил на холсте большие инициалы: В. М.
Дикий, неистовый, небывалый, специально московский, какой-то варварский мороз схватил Звягина, когда он вышел на площадь. Скверный извозчик без полости, с желтой, мохнатой лошаденкой, грозил его совсем заморозить до Метрополя. В ушах Звягина шумело. Ему казалось, что он все еще слышит стук железных колес, который ему твердит:
– Ты прав, ты прав, ты во всем прав, ты совсем прав…
Если от храма Спасителя, мимо Пречистенского бульвара, который останется вправо, пойти прямо, то придется подыматься на гору. Улица с подъездом не редкость в Москве, где есть даже целые горы. Но петербургская извозчичья лошадка, считающая пределом подвига взобраться на выгнутый мост Зимней канавки, верно удивилась бы и вознегодовала, если бы ей пришлось тащиться по Остоженке.
Налево булочная с покачивающимся высоко на брандмауере золоченым кренделем, направо какие-то захудалые лавчонки, узкие тротуары в две плиты. В самом начале улицы еще попадаются серые, бурые, беловатые, розовые особнячки с мезонинами, с ватой в потускших окнах, с покривившимся фундаментом, деревянной калиткой и купой деревьев с другой стороны, над сереющим забором. Никакой бедности не чувствуется в этих стареньких особняках. Да и живут в них не бедные люди. Тут веет довольством, миром, тишиной, оседлостью, глубокой привычкой и закостенелым добродушием.
Дом Агриппины Ивановны Кирилловой, как значилось на почерневшей доске, прибитой у ворот, находился всего в нескольких шагах от церкви, по той же стороне. Напротив были мелочная лавка, посудная в полусгнившем флигеле, правый бок которого с незапамятных времен как-то поднимался вверх, а наискосок, на вновь отстроенном кирпичном доме, золотилась яркая вывеска: «Бани».
Половину дома Агриппина Ивановна отдавала внаймы, уже давно, какому-то чиновнику, тихому, угрюмому вдовцу с малолетней дочерью. Сдан был и мезонин, там поселилась пожилая портниха, тоже очень скромная – беспокойных жильцов Агриппина Ивановна не выносила.
На хозяйской половине, состоявшей из пяти комнат и прихожей, все блестело, сверкало и лоснилось от чистоты; беспорядка, казалось, и случиться не могло. Геннадий Васильевич, или Геничка, как называла его мать, занимал две комнаты. Одна, налево из прихожей, служила ему кабинетом и, главное, приемной. Она, впрочем, была очень холодна, в большие морозы горю не помогала и железная печка, специально устроенная. Другая комната, куда нужно было проходить через довольно темную столовую и громадную, пустынную залу в четыре окна, с хвостатым роялем в углу, исправляла должность спальни. Там же Геннадий Васильевич и занимался в холодные дни.
Сама Агриппина Ивановна ютилась в совершенно темной комнате, за столовой. Напрасно сын уговаривал ее или прибавить одну комнату от жильцовской половины, или взять себе его спальню. Агриппина Ивановна уверяла, что для спанья, чем темнее комната, тем лучше, а вязать и шить она может отлично в столовой, а то и в зале, когда не дует от окон.
По венским стульям, уставленным вдоль зальных стен, порою бесшумно путешествовал громадный черный кот, озираясь и сверкая желтыми глазами. У него был любимый стул у печки, дойдя до которого он останавливался, в раздумье пошевеливал хвостом, и, наконец, медленно устраивался и усаживался, поджимая передние лапы. Через минуту от желтых глаз оставались одни щелки. Кот мурлыкал так громко, что его можно было слышать из столовой, где Агриппина Ивановна большую часть утра проводила в разговорах и спорах с кухаркой Анной, которая имела фатальную наклонность все пережаривать и высушивать. Впрочем, благодаря неусыпной заботливости хозяйки Анна понемногу излечивалась от этого недостатка.
Агриппина Ивановна была высокая, теперь слегка сгорбившаяся, женщина лет под шестьдесят, суховатая, деятельная, всегда в темном шерстяном или ситцевом платье, сшитом просторно. Белые волосы, расчесанные на прямой ряд, уходили под накрахмаленные рюши совсем старушечьего чепчика. Продолговатое лицо с красивыми и добрыми морщинками и темные глаза, нежно и заботливо следящие за каждым движением Геннадия Васильевича, – все в ней казалось милым и располагало к доверию. Геннадий Васильевич привык и к этому лицу, и к впалым глазам, всегда добрым для него, он и представить себе не мог, чтобы кто-нибудь когда-нибудь нашел его маму несимпатичной, несовершенной. Они жили душа в душу.