Том 2. Въезд в Париж
Шрифт:
– Ну, как ты… такие глупости!
А сама любит слушать. И сколько раз бывало, – взглянет на свои золотые часики на цепочке до живота и вскрикнет:
– Мед-муазель… кляс! кляс!
Много у меня было о чем рассказывать. Народ на нашем большом дворе менялся, как менялся народ на улице: приходили и уходили плотники, столяры, маляры, штукатуры, кровельщики, конопатчики, кузнецы, колесники, кирпичники, глиномялы, землекопы, плотогоны, лесовалы, свайщики, парильщики, банщики, водоливы, барочники, ездоки, всяких дел и ремесел люди. Приходили они совсюду, со всех губерний округ Москвы, со своими рассказами и песнями, с радостями и горем, каждый – со своим говором. Много я послушал, от первых дней. Многое мне запало в душу.
Должно быть, за постоянную болтовню прозвали меня в первом классе гимназии – «римский оратор», –
Это был, так сказать, дописьменный век истории моего писательства. За ним вскоре пришел и «письменный».
В третьем, кажется, классе я увлекся романами Жюля Верна и написал – длинное и в стихах! – путешествие наших учителей на Луну, на воздушном шаре, сделанном из необъятных штанов нашего латиниста «Бегемота». «Поэма» моя имела большой успех, читали ее даже и восьмиклассники, и она наконец попала в лапы к инспектору. Помню пустынный зал, иконостас у окон, в углу налево, – 6-я моя гимназия! – благословляющего детей Спасителя, – и высокий, сухой Баталии, с рыжими бакенбардами, трясет над моей стриженой головой тонким костлявым пальцем с отточенным остро ногтем, и говорит сквозь зубы – ну прямо цедит! – ужасным, свистящим голосом, втягивая носом воздух, – как самый холодный англичанин:
– И ссто-с такое… и сс… таких лет, и сс… так неуваззы-тельно отзываесса, сс… так пренебреззытельно о сстарссых… о наставниках, об учителях… нашего посстенного Михаила Сергеевича, сына такого нашего великого историка позво-ляес себе называть… Мартысской!.. По решению педагогического совета…
Гонорар за эту «поэму» я получил высокий – на шесть часов «на воскресенье», на первый раз.
Долго рассказывать о первых моих шагах. Расцвел я пышно на сочинениях. С пятого класса я до того развился, что к описанию храма Христа Спасителя как-то приплел… Надсона! Помнится, я хотел выразить чувство душевного подъема, которое охватывает тебя, когда стоишь под глубокими сводами, где парит Саваоф, «как в небе», – и вспоминаются ободряющие слова нашего славного поэта и печальника Надсона:
Друг мой, брат мой… усталый, страдающий брат, Кто б ты ни был – не падай душой: Пусть неправда и зло полновластно царят Над омытой слезами землейБаталии вызвал меня под кафедру и, потрясая тетрадкой, начал пилить со свистом:
– Ссто-с такое?! Напрасно сситаете книзки, не вклюсенные в усенисескую библиотеку! У нас есть Пускин, Лермонтов, Дерзавин… но никакого вашего Надсона… нет! Сто такой и кто такой… На-дсон. Вам дана тема о храме Христа Спасителя, по плану… а вы приводите ни к селу ни к городу какого-то «страдающего брата»… какие-то вздорные стихи! Было бы на четверку, но я вам ставлю три с минусом. И зачем только тут какой-то «философ»… с в на конце! – «филосов-в Смальс»! Слово «философ» не умеете написать, пишете через «в», а в философию пускаетесь? И во-вторых, был Смайс, а не Смальс, что значит – свиное сало! И никакого отношения он, как и ваш Надсон, – он говорил, ударяя на первый слог, – ко храму Христа Спасителя не имели! Три с минусом! Ступайте и задумайтесь.
Я взял тетрадку и попробовал отстоять свое:
– Но это, Николай Иваныч… тут лирическое отступление у меня, как у Гоголя, например?
Николай Иваныч потянул строго носом, отчего его рыжие усы поднялись и показались зубки, а зеленоватые и холодные глаза так уставились на меня, с таким выражением усмешки и даже холодного презрения, что во мне все похолодело. Все мы знали, что это – его улыбка: так улыбается лисица, перегрызая горлышко петушку.
– Ах, во-от вы ка-ак… Гоголь!., или, может быть, гоголь-моголь? Во-от как… – и опять страшно потянул носом. – Дайте сюда тетрадку…
Он перечеркнул три с минусом и нанес сокрушительный удар – колом! Я получил кол и – оскорбление. С тех пор я возненавидел и Надсона, и философию. Этот кол испортил мне пересадку и средний бал, и меня не допустили к экзаменам: я остался на второй год. Но все это было к лучшему.
Я попал к другому словеснику, к незабвенному Федору Владимировичу Цветаеву. И получил у него свободу: пиши, как хочешь!
И я записал ретиво, – «про природу». Писать классные сочинения на поэтические темы, например, – «Утро в лесу», «Русская зима», «Осень по Пушкину», «Рыбная ловля», «Гроза в лесу»… – было одно блаженство. Это
певуче читал Цветаев, и мне казалось, что – для себя.
Он ставил мне за «рассказы» пятерки с тремя иногда крестами, – такие жирные! – и как-то, тыча мне пальцем в голову, словно вбивал в мозги, торжественно изрек:
– Вот что, муж-чи-на… – а некоторые судари пишут «муш-чи-на», как, например, зрелый му-жи-чи-на Шкробов! – у тебя есть что-то… некая, как говорится, «шишка». Притчу о талантах… пом-ни!
С ним, единственным из наставников, поменялись мы на прощанье карточками. Хоронили его – я плакал. И до сего дня – он в сердце.
И вот – третий период, уже «печатный». От «Утра в лесу» и «Осени по Пушкину» я перешел незаметно к «собственному».
Случилось это, когда я кончал гимназию. Лето перед восьмым классом я провел на глухой речушке, на рыбной ловле. Попал на омут, у старой мельницы. Жил там глухой старик, мельница не работала. Пушкинская «Русалка» вспомнилась. Так меня восхитило запустенье, обрывы, бездонный омут, с «сомом», побитые грозою, расщепленные ветлы, глухой старик, – из «Князя Серебряного» мельник!.. Как-то на ранней зорьке, ловя подлещиков, я тревожно почувствовал… – что-то во мне забилось, заспешило, дышать мешало. Мелькнуло что-то, неясное. И – прошло. Забыл. До глубокого сентября я ловил окуней, подлещиков. В ту осень была холера, и ученье было отложено. Что-то – не приходило. И вдруг, в самую подготовку на аттестат зрелости, среди упражнений с Гомером, Софоклом, Цезарем, Вергилием, Овидием Назоном… – что-то опять явилось! Не Овидий ли натолкнул меня? не его ли «Метаморфозы» – чудо?
Я увидал мой омут, мельницу, разрытую плотину, глинистые обрывы, рябины, осыпанные кистями ягод, деда… Живые, – они пришли и взяли. Помню, – я отшвырнул все книги, задохнулся… и написал – за вечер – большой рассказ. Писал я «с маху». Правил и переписывал, – и правил. Переписывал отчетливо и крупно. Перечитал… – и почувствовал дрожь и радость. Заглавие? Оно явилось само, само очертилось в воздухе, зелено-красное, как рябины – там. Дрожащей рукой я вывел:
У МЕЛЬНИЦЫ
Это было мартовским вечером 1894 года. Но и теперь еще помню я первые строчки первого моего рассказа:
«Шум воды становился все отчетливей и громче: очевидно, я подходил к запруде. Вокруг рос молодой, густой осинник, и его серые стволики стеной стояли передо мною, закрывая шумевшую неподалеку речку. С треском я пробирался чащей, спотыкался на остренькие пеньки осинового сухостоя, получал нежданные удары гибких веток…»
Рассказ был жуткий, с житейской драмой, от «я». Я сделал себя свидетелем развязки, так ярко, казалось, сделал, что поверил собственной выдумке. Но что же дальше? Литераторов я совсем не знал. В семье и среди знакомых было мало людей интеллигентных. Я не знал и «как это делается», – как и куда послать. Не с кем мне было посоветоваться; почему-то и стыдно было. Скажут еще: «Э, пустяками занимаешься!» Газет я еще не читал тогда, – «Московский листок» разве, но там было смешное только или про «Чуркина». Сказать по правде – я считал себя выше этого. «Нива» не пришла в голову. И вот вспомнилось мне, что где-то я видел вывесочку, узенькую совсем: «Русское обозрение», ежемесячный журнал. Буквы были – славянские? вспоминал-вспоминал… – и вспомнил, что на Тверской. Об этом журнале я ничего не знал. Восьмиклассник, почти студент, я не знал, что есть «Русская мысль», в Москве. С неделю я колебался: вспомню про «Русское обозрение» – так и похолодею и обожгусь. Прочитаю «У мельницы» – ободрюсь. И вот я пустился на Тверскую – искать «Русское обозрение». Не сказал никому ни слова.