Том 23. Статьи 1895-1906
Шрифт:
Но возвратимся к пискливому и скучному искусству Акселя Галлена. Галлен — ещё молодой человек, ему всего двадцать восемь лет, он родился в Бьернеборге, а учился в Париже у знаменитого Буржеро, у которого училась, между прочим, и наша художница Мария Башкирцева, талантливая настолько, что её две картины «Митинг» и «В школу» куплены правительством Франции для Луврской галереи. Галлен пошёл другой дорогой, чем Башкирцева, и вот он рисует нам зелёные и пёстрые идеи, очевидно, желая симулировать своей кистью картины Макса Штирнера, тоже рисующего идеи, но обладающего талантом и умом, чего нет, вероятно, у Галлена,
В художественном отделе довольно много новинок и скоро ожидаются ещё несколько.
На выставке последнее время «Русью запахло»…
Я это говорю без всякой задней мысли, имея в виду такие явления, как вопленица Федосова с её старинными русскими песнями и эпосом, как капелла Славянского, восстанавливающая семнадцатый век своими боярскими костюмами и воскрешающая старую народную русскую песню, сильно попорченную столкновением с творчеством фабрики, и, наконец, владимирских рожечников. С последними мне привелось поговорить по поводу их искусства, — они, бесспорно, играют с большим искусством и замечательно верно передают напевы русских песен.
— Давно вы этим делом занимаетесь?
— С 1883 года, сударь мой. Эво с какой поры! В тот год мы были приглашены покойным государем и перед ним играли. С той поры и пошёл на нас спрос: то туда зовут, то сюда, крестьянством хоть не занимайся…
— А разве вы занимаетесь всё-таки?
— Дыть как же?! На то родились, чтобы крестьянствовать. В дуду-то играть весь век неспособно нам… зазорно будто. Тоже вон волосы седые у иного есть.
— Да чего же зазорного в игре-то?
— Оно конечно… А всё как будто не схоже с крестьянским-то делом. Тянет земля к себе — как хошь…
Это говорил седой старик, играющий на басовом рожке. У него умное лицо с задумчивыми тёмными глазами и характерно окающая речь.
— Нам это так, сполагоря, игра-то, — вступается другой, — а по рождению нашему должны мы пахать.
— И это помним, — подхватывает ещё один пожилой рожечник.
— Песни вы хорошо знаете? — говорю я.
— Ещё бы те не знать! Чай, ведь наши они, крестьянские! — восклицает первый рожечник.
— Мы их до двух сот знаем, а то и больше, — заявляет его товарищ. — Только вот играем-то мы на память, а не по нотам, забываем часто. А ежели бы мы ноты знали, мы бы всякую музыку могли играть. Нас и то немцы охаживали, всё хотят дознаться, как это мы угобзились. По шести целковых давали за рожок… а играть не могут. Возьмёт рожок-от в губы, а он у него и не дудит… Сердятся…
— У меня вот, — перебивает товарища старик-бас, — на шесть душ земли-то. А я с сыном играю вот… н-да-а! — задумчиво тянет он и укоризненно качает головой.
— А как публика к вам относится?
— Публика? Ничего, слушает… Хвалит.
— Нас везде хвалят, — равнодушно оповещает меня один из артистов, и в тоне его не слышно ни артистического самолюбия, ни любви к своему искусству.
— Славянский вас видел?
— Ну! Он у нас списывал которы песни. Он давно нас знает. Айда-ка, сыграем, ребята!
Ребята в жёлтых азямах и в высоких поярковых шляпах собираются на эстраде.
И вот льётся унылая, переливчатая, грустно вздыхающая русская песня. Кажется, что это поёт хор теноров, — поёт где-то далеко только одну мелодию без слов. Звуки плачут, вздыхают, стонут… и очень смешной контраст с грустной песней представляют надутые, красные лица.
Печальная песня оборвалась.
— Давно играете?
— Которы лет сорок дуют…
— А грудь не болит?
— Ох, как болит! Как кашель иной раз под сердце-то подкатит… Ну, возьмёшь стакан перцовки, ахнешь — оно и отляжет как будто.
— Чего ж вы не бросите вашу игру?
— Да ведь как её бросишь? Нельзя теперь — известны мы стали. Зовут нас… Ну и собираешься да идёшь… Ино время налетишь на зверя… вроде одного здешнего — вздохнёшь да и пошёл домой.
— А что?
— Полтораста рублёв он у нас утянул… вот что!
— А вы бы жаловались.
— Где уж! — И мой собеседник уныло махнул рукой, ярко выразив этим «где уж» своё убеждение в беспомощности.
И все они замолчали, неподвижно сидя на стульях эстрады и позёвывая.
Когда, поутру, войдёшь в машинный отдел — это царство стали, меди, железа — увидишь спокойный, неподвижный и холодно блестящий металл, разнообразно изогнутый, щегольски чистый, красиво размещённый, присмотришься ко всем сложным организмам, каждый член которых создан человеческим умом и сработан его рукой, — чувствуешь гордость за человека, удивляешься его силе, радуешься его победе над бездушным железом, холодной сталью и блестящей медью и с глубокой благодарностью вспоминаешь имена… людей, ожививших бездушные массы, из которых раньше делалось гораздо более мечей, чем плугов.
Как своеобразно хороши и как сильны все эти блестящие станки, поршни, цилиндры, центрифуги, сколько могучего в серой массе парового котла, сколько холодной силы в зубьях разнообразных пил, сколько щегольского, кокетливого блеска в арматуре и мощи в громадных маховиках, приводящих в движение десяти- и стопудовые части машин. Всё это стоит молча, неподвижно, блещет силой, гармонией частей и полно смысла, полно движения пока ещё в потенции, но возможного, — стоит дать руке человека один толчок, и тысячи пудов железа завертятся с головокружительной быстротой.
Пред вами целое здание из труб красной меди, прихотливо изогнутых, ослепляющих ваши глаза блеском. Вот аппарат для сахароварения. В нём можно за один приём сварить двух волов. Вот страшно оскалил стальные зубы лесопильный станок, здесь простёр во все стороны свои тонкие пальцы мотальный станок, там вся, как в паутине, опутана пряжей чесальная машина. Паровой молот, готовый грохнуть о наковальню, висит в воздухе, неизвестно как удерживаясь в своей раме. Цилиндры и поршни моторов блестят на солнце, свободно проникающем со всех сторон в ажурное здание отдела. Всюду — чудеса из металлов, и всюду всё молчит и не движется, ожидая команды человека, своего создателя и владыки.