Том 23. Статьи 1895-1906
Шрифт:
Его считали безумным, буржуазия не выносила его «Цветов зла», ибо в них он говорил в лицо ей:
Увы! Мы шли путём гордыни, Маммона, ереси и тьмы! От бога правды, Иисуса, Мы отрекались со стыдом, Рабы пресыщенного вкуса За Валтасаровым столом.Его не терпели за то, что он укоризненно говорил пресыщенному обществу:
Очнись! Великий грех Без пользы занимать на божьем пире место! …Опомнись! Бездна ждёт, — онаИ зловеще пророчествовал глухому и слепому обществу:
Уж близок, близок час, когда, восставши грозно, Природа, Разум, Честь, забытый Долг и Стыд — Всё, всё над головой безумца прогремит: «Умри, о старый трус! Исчезни! Слишком поздно!»Он, этот Бодлер, «жил во зле, добро любя», и, наконец, погиб, оставив Франции свои мрачные, ядовитые, звучащие холодным отчаянием стихи, за которые при жизни его называли безумным, а по смерти назвали поэтом и позабыли, слушая Коппе и Ришпена, истых сынов своего общества, «парнасца» Эредиа, ничего не говорящего сердцу, и вспоминая о Банвиле и Леконт де-Лиле, которые писали так красиво, что их стихи больше похожи на мраморные кружева мавританских дворцов, чем на живую рифмованную речь.
И многие другие поэты и писатели погибли, отравленные жизнью современной Франции, погибли, ища во мраке бога, которого отвергло общество, но без которого невозможно существование тех единичных людей, что призваны судьбой идти впереди жизни; много погибло людей оттого, что они были честны и не хотели преклониться пред идолами, нося в своих сердцах вечные идеалы.
И в то время как они гибли один за другим, общество всё пресыщалось своей извращённой культурой и, наконец, начало смутно чувствовать позыв к новизне. Оно нашло её, обратившись к древним религиозным культам Изиды и Озириса, Будды и Зороастра; оно нашло новизну, воскресив средневековую магию под новым именем оккультизма. И, отслужив обедню пред алтарём Изиды, оно шло в «Кабачок смерти», где, сидя в гробах, заменяющих столы, и попивая пиво из черепов, играющих роль бокалов, оно хладнокровно издевается над великой тайной смерти.
Этот «Кабачок смерти» характерен как признак крайнего отупения нервов, как грубая материалистическая выходка людей, способных надо всем издеваться, всё опрокинуть и разрушить только из желания насладиться ощущением своей силы при виде того, как полетит в грязь и разобьётся в прах то, чем ранее дорожили. Пресыщенные буржуа превратились в Геростратов, готовых ежедневно жечь храмы.
Но судьба справедлива.
Судьба справедлива, и над современным обществом Франции раздался оглушительный треск бомб; мы говорим не о бомбах Равашоля и его сподвижников, — эти убивали сразу, а имеем в виду те бомбы, которые бросили в общество Метерлинк, Пеладан, Фезансак, Рене Гиль, Малярме, Ролина, де-Буа, Мореас, Ноэль Лумо и другие, под предводительством Поля Верлена, раба «зелёной феи» — абсента.
В восьмидесятых годах в одном из кабаков Латинского квартала сформировался этот кружок молодёжи, странно одетой, всё критикующей, всё отвергающей, говорящей о необходимости создать миру нечто настолько новое, что сразу оживило бы его. О всём существующем говорили в тоне самой отчаянной бравады и гордого презрения людей, уверенных в себе и в своих творческих способностях.
Что они хотели творить? Едва ли кто-либо из них ясно представлял себе это, но самые фантастические и разнузданные идеи зарождались в их пылких и, без всякого сомнения, болезненно [15] возбуждённых мозгах.
15
выделено М.Г. — Ред.
Сар Пеладан, одна из самых странных и безумных фигур среди этой группы новаторов, человек, почему-то присвоивший себе звание египетского мага (Sare — маг) и ходивший по улицам в длинном красном плаще, — этот Пеладан сказал однажды, пародируя Нерона:
— Если бы весь мир имел одну голову, я влил бы ему в мозг яд безумия.
Товарищи аплодировали ему за эту выходку сумасшедшего: они вообще предпочитали безумное разумному и анормальное — нормальному. Они развивали самые невероятные теории искусства, отрицая «парнасцев», относясь скептически к Бодлеру за то, что он «не может отрешиться от морали», как выразился Монтескью-Фезансак.
Морис Баррес, в то время только что выступивший с своим «эготизмом» и прославлением энергии, «силы, пред которой всё должно преклониться», подвергся со стороны декадентов отчаянной критике, и Малярме, в статье, направленной против теории Барреса, решительно и смело заявил от лица декадентов:
Не пишите нам законов, не создавайте нам гипотез, теорий и доктрин. Мы не примем ничего этого. Мы сами создадим себе всё это, если захотим. А до того времени мы не хотим ни логики, ничего — это всё от человека, всё это плоды его ума. Мы тоже люди, господин Баррес, и тоже можем писать книги. Но мы не хотим однообразия и будем сегодня верующими, завтра — скептиками, послезавтра мы будем монархистами или революционерами, если захотим этого. Да, мы сделаем так, как захотим, — и никто не заставит нас сделать иначе.
Они говорили все эти бешеные вещи, несомненно, искренно, и они не могли не чувствовать себя правыми в своих безумствах, видя, что кругом их царит полное бесправие. Их нервы были изощрены до болезненности, они были, несомненно, очень впечатлительными людьми, и, весьма вероятно, что, если б в Париже в восьмидесятых годах дрались на баррикадах, — в девяностом году декадентов не было бы. Я рисую их себе так: сначала это были дети, чистые сердцем дети, какими бываем все мы, к сожалению, очень краткое время. В силу различных условий они выросли более нервными и более чуткими к восприятию внешних впечатлений.
Атмосфера современной культурной жизни любого европейского города даёт такие яркие, оглушающие картины всевозможных социальных контрастов, что юноше трудно сохранить равновесие души, побыв в ней некоторое время. Признано, что Париж действует в этом разлагающем мозг и сердце направлении гораздо сильнее, чем другие города, что объясняется особенной нервозностью его жизни и живостью французов. Декаденты — люди, изнемогавшие от массы пережитых впечатлений, чувствовавшие в себе поэтические струны, но не имевшие в душе камертонов в виде какой-либо определённой идеи, — юноши, желавшие жизни, но истощённые ещё до рождения.
И вот эти слабые духом и телом, болезненно впечатлительные и фантазирующие люди сидели в кабачке Латинского квартала и, всё отвергая, всё разрушая, бравируя и безумствуя, чего-то ждали…
И, наконец, дождались…
Один из представителей литературной богемы, Артур Рембо, написал странный, а ныне знаменитый «цветной сонет» — вещь, на которую он сам смотрел, быть может, не более как на шутку, на красивую игру слов.
В сонете говорится:
А — чёрный; белый — Е; И — красный; У — зеленый; О — синий: тайну их скажу я в свой черёд, А — бархатный корсет на теле насекомых, Которые жужжат над смрадом нечистот. Е — белизна холстов, палаток и тумана, И гордых ледников, и хрупких опахал; И — пурпурная кровь, сочащаяся рана Иль алые уста средь гнева и похвал. У — трепетная рябь зелёных волн широких, Спокойные луга, покой морщин глубоких На трудовом челе алхимиков седых. О — звонкий рёв трубы, пронзительный и странный, Полёты ангелов в тиши небес пространной — О — дивных глаз её лиловые лучи!