Том 3. 1961-1963
Шрифт:
– Н-да, – сказал Пал Палыч. – Ты, Олег, вот что... Не хотел я тебе говорить, да, видно, надо сказать. Бред это у тебя, померещилось тебе.
Марков непонимающе уставился на него.
– Как это – бред?
– Так вот. Лесиной тебя оглушило. В беспамятстве ты все с себя посрывал, в одной тельняшке по лесу бродил. Ружье где-то бросил, так я его и не нашел...
– Постой, постой, Пал Палыч, – сказал Марков. – А дом пустой как же? А кровь на снегу? А следы?.. Окно выбито, все двери открыты... И кот Муркот...
Пал Палыч крякнул и почесал в затылке.
– Надо же, – сказал он, глядя веселыми глазами. – Как это у тебя все переделалось!.. Свинью я колол,
– Что это ты? – сказала бабка Марья.
– Свинью, говорю, колол! – заревел Пал Палыч.
– А?
– Свинью, говорю!
– Нет уж ее, – сказала бабка, качая головой. – Нет уж свинки...
– Ничего не понимаю, – сказал Марков.
– А тут и понимать нечего, – сказал Пал Палыч. – Академии наук тут не нужно. Вернулся я со свиньей, гляжу – твой рюкзак. Я по следу. Нашел сначала место, где тебя пришибло. Потом лыжи нашел. А потом уж к вечеру гляжу – сам идешь, за деревья держишься. Я было подумал, что обобрали тебя...
– Где это было? – спросил Марков.
– А километрах в пяти к северу, где мы с тобой в прошлом году зайца гоняли.
Марков помолчал, пытаясь вспомнить.
– А копье? – спросил он. – Было при мне копье?
Пал Палыч посмотрел на него, словно раздумывая.
– Ничего при тебе не было, – сказал он решительно. – Ни копья, ни ватника. Так что брось ты это, забудь...
Марков медленно закрыл глаза. Голова, успокоившаяся было, снова начала болеть. «А может, и правда – бред», – подумал он.
– Пал Палыч, – сказал он, – дай-ка ты мне еще водки. Боюсь, не засну теперь.
– Болит? – спросил Пал Палыч.
– Болит, – сказал Марков.
Летучий корабль... Летучие викинги... Не бывает такого и быть не может... Первые люди на первом плоту... Чепуха, поэзия.
Он кряхтя перебрался на лавку, где ему постелили.
Когда он заснул, Пал Палыч, накинув полушубок, прихватил инструмент и вышел во двор прилаживать дверцу курятника. За ночь снегопад кончился, солнце было яркое, снег во дворе сверкал девственной белизной. Пал Палыч работал со злостью и два раза стукнул себя молотком по большому пальцу, так что из-под ногтя выступила кровь. К нему подошла мать, пригорюнилась, подперла щеку рукой.
– Курей-то опять заводить будем, Пашенька? – сказала она.
– Заведем, – угрюмо ответил Пал Палыч. – И курей заведем, и свинью. Не впервой. У Москаленковых щенок хороший есть – надо взять... – Он встал и принялся отряхивать снег с колен.
– Чисто немцы – энти-то, – сказала бабка, всхлипнув.
– При немцах ты б в погребе не отсиделась, – сказал Пал Палыч. – Да и мне бы не уйти... Ты вот что, мать... Ты об этом никому ни слова, и особенно про палку, что я принес, а ты сожгла.
– Да я же не знала, Пашенька!.. Палка и палка.
– Ладно – сожгла и сожгла. А рассказывать все равно не надо. До Олега Петровича дойдет – очень обидится, а я его обижать не хочу. А чтобы он на тебя сердился, тоже не хочу. Поняла?
– Да поняла, – сказала бабка. – А палка-то, ох и красиво же она горела, эта палка! И красным, и синеньким, и зеленым – ну чисто изумруд!.. А кто же это были, Пашенька? Неужели опять немцы?
– Викинги! – сказал Пал Палыч сердито. – Викинги это были, дикие, понятно?
БЕДНЫЕ ЗЛЫЕ ЛЮДИ
Царь сидел голый. Как нищий дурак на базаре, он сидел, втянув
В полночь он проснулся от кошмара и сразу же понял, что ему конец. Кто-то хрипел и бился под дверью спальни, слышались шаги, позвякивание железа и пьяное бормотание дядюшки Бата, его высочества: «А ну, пусти... А ну, дай я... Да ломай ее, стерву, чего там...» Мокрый от ледяного пота, он бесшумно скатился с постели, нырнул в потайной шкаф и, не помня себя, побежал по подземному коридору. Под босыми ногами хлюпало, шарахались крысы, но тогда он ничего не замечал и только сейчас, сидя у стены, вспомнил все: и темноту, и осклизлые стены, и боль от удара головой об окованные двери храма, и свой невыносимо высокий визг.
Сюда им не войти, подумал он. Сюда никому не войти. Только если царь прикажет. А царь-то не прикажет... Он истерически хихикнул. Нет уж, царь не прикажет! Он осторожно разжмурился и увидел свои синие безволосые ноги с ободранными коленками. Жив еще, подумал он. И б у д у жив, потому что сюда им не войти.
Все в храме было синеватое от холодного света лампад – длинных светящихся трубок, протянутых под потолком. Посередине стоял на возвышении Бог, большой, тяжелый, с блестящими мертвыми глазами. Царь долго и тупо смотрел, пока Бога не заслонил вдруг плюгавый служка, совсем еще сопляк. Раскрыв рот и почесываясь, он стоял и глазел на голого царя. Царь снова прикрыл глаза. Сволочь, подумал он, гаденыш вшивый, скрутить ублюдка – и собакам, чтобы жрали... Он сообразил, что не запомнил хама как следует, но служки уже не было. Сопливый такой, хлипкий... Ладно, вспомним. Все вспомним, дядюшка Бат, ваше высочество. При отце небось сидел в уголке, пил себе потихоньку да помалкивал, на глаза боялся попасть, знал, что царь Простяга подлого предательства твоего не забыл...
Велик был отец, с привычной завистью подумал царь. Будешь великим, если у тебя в советниках ангелы Божьи во плоти. Все знают, все их видели: лики страшные, белые как молоко, а одежды такие, что не поймешь, голые они или как... И стрелы у них были огненные, как бы молнии, кочевников отгоняли этими стрелами, и хотя метали в небо, половина орды покалечилась со страху. Дядюшка Бат, его высочество, шептал как-то, пьяно отрыгивая, что стрелы те метать может каждый, нужны лишь особые пращи, которые у ангелов есть и которые у них хорошо бы взять. А он еще тогда сказал – тоже был пьяный, – что раз хорошо взять, то и надо взять, чего там... И вскоре после этого застольного разговора один ангел упал со стены в ров, поскользнулся, наверное. Рядом с ним во рву нашли дядюшкиного телохранителя с дротиком между лопаток. Темное это было дело, темное... Хорошо, что народ ангелов никогда не жаловал, страшно было на них глядеть, хотя и не понять, почему страшно, – ангелы были люди приветливые, веселые. Вот только глаза у них были страшные. Маленькие, блестящие, и все бегают да бегают... нечеловеческие глаза, немирные. Так народ и промолчал, хотя и дал ему отец, царь Простяга, такую волю, что вспомнить стыдно... и то сказать, отец до Переворота, говорят, шорником был. За такие разговоры я потом самолично глаза вырывал и в уши зашивал. Но помню, сядет он, бывало, под вечер на пороге Хрустальной Башни, примется кожу кроить – смотреть приятно. А я рядом примощусь, прижмусь к его боку, тепло, уютно... Из комнат ангелы поют, тихо так, слаженно, отец им подтягивает – он их речь знал, – а вокруг просторно, никого нет... не то что сейчас, стражников на каждом углу понатыкано, а толку никакого...