Том 3. Эфирный тракт
Шрифт:
Каждый день был занят.
Не в первый раз и не во второй, а в более многократный констатировал Шмаков то знаменательное явление, что времени у человека для так называемой личной жизни не остается — она заменилась государственной и общеполезной деятельностью. Государство стало душою. А то и надобно, в том и сокрыто благородство и величие нашей переходной эпохи!
— А как, товарищ Чалый, существует в вашей губернии точный план строительства?
— Как же-с, как же-с! В десятилетний план сто элеваторов включено: по десяти в год
— Вон оно как! — дал заключение Шмаков. — Курс значительный! Ну, а денег сколько же вам потребно на эти солидные мероприятия?
— Денег надо множество, — сообщил Чалый второстепенным тоном. — Того не менее, как миллиарда три, сиречь по триста миллионов в год.
— Ого, — сказал Шмаков, — сумма почтительная! А кто же даст вам эти деньги?
— Главное — план! — ответил Чалый. — А уж по плану деньги дадут…
Это верно! — согласился Шмаков. Вопрос получил надлежащее уточнение.
И жил Шмаков в Градове уже без малого год. Жизнь для него выдалась подходящая: все шло в общем порядке и по закону. Лицо его было беззаботным, пожилым и равнодушным, как у актера в забвенной игре. Труд его жизни — «Записки государственного человека» — подбивался к концу. Шмаков обдумывал лишь заключительные аккорды его.
Как и всюду по республике, над Градовом ночью солнце не светило, зато отсвечивало на чужих звездах.
Прогуливаясь для укрепления здоровья и поглядывая на них, Шмаков нашел однажды заключительный аккорд для своего труда:
«В сердце моем дышит орел, а в голове сияет звезда гармонии».
Придя домой и завершив рукописный труд, Шмаков до раннего утра сидел за ним, увлекшись чтением своего сочинения.
«…Стоит ли, — читал он середину, — измышлять изобретения, раз мир диалектичен, сиречь для всякого героя есть своя стерва. Не стоит!
И тому пример: в Градове пять лет тому назад, и двадцать лет обратно, было всего две пишущие машинки (обе системы „ройяль“, т. е. король), а теперь их близко сорока штук, не обращая внимания на системы.
Но увеличился ли от этого социальный прок? Нисколько! А именно: сидели ранее писцы за бумагой, снабженные гусиными перьями, и писали. Затупится перо или засквозится от переусердия, писец его начинает зачинивать; сам зачинивает, а сам на часы смотрит. Глядь, время уже истекло и пора идти в собственный деревянный домик, где его ждала как-никак пища и уют порядка, высшим образом обеспеченный государственным строем.
И ничего не нарушалось от течения дел рукописным порядком. Ничто не спешило, а все поспевало.
А теперь что? Барышне попудриться не успеть, как втыкают ей новое черновое произведение…
Да и то видно: как появляется человек, так и бумага около него заводится,
Тут Иван Федотыч вздохнул и задумался:
«Не пора ли ему отправиться в глухой скит, чтобы дальше не скорбеть над болящим миром? Но так будет бессовестно.
Хотя оправданием такого поступка может послужить то, что мир официально никем не учрежден и, стало быть, юридически не существует. А если бы и был учрежден и имел устав и удостоверение, то и этим документам верить нельзя, так как они выдаются на основании заявления, а заявление подписывается „подателем сего“, а какая может быть вера последнему? Кто удостоверит самого „подателя“, прежде чем он подаст заявление о себе?»
Почувствовав изжогу в желудке и отчаяние в сердце, Иван Федотыч сходил на кухню попить водицы и посмотреть, кто там пищит все время.
Возвратившись, он снова принялся за чтение, трепеща всеми чувствами.
«…Возьмем соподчиненный мне подотдел. Что там есть?
Я за ошибки подчиненных не упрекаю, а лишь вывожу из них следствие, что значит — дело идет. А когда мне заявили, что построенные под моим руководством водоудержательные плотины почти все вровень с землей уничтожены, я ответил, что постройка их, следовательно, велась.
А никакая земля воды не держит, тому доказательство — явление оврагов…»
После этого Шмаков успокоился и уснул с легким сердцем и удовлетворенным умом.
Но известно ли что-нибудь достоверно на свете? Оформлены ли надлежаще все факты природы? Того документально нет! Не есть ли сам закон или другое присутственное установление — нарушение живого тела Вселенной, трепещущей в своих противоречиях и так достигающей всецелой гармонии?
Эта преступная мысль, собственно, разбудила Ивана Федотовича.
Оказалось, что стояло раннее счастливое утро. В Градове топились печи, разогревая вчерашний ужин на завтрак. Хозяйки шли за теплым хлебом для мужей, резаки в пекарнях его резали и метрически взвешивали, мудря на граммах: никто из них не верил, что грамм лучше фунта, знали только, что он легче.
Кроме того, чувствовалось счастье, что новый день уподобится вчерашнему и оттого терзаний жизни не причинит.
Сапожник Захар, сосед Ивана Федотыча по двору, каждый день будился от сна женою одинаковыми словами:
— Захарий! Вставай, садись за свой престол!
Престол — круглый пенек, на котором сидел Захар перед верстаком. Пенек на треть стерся от сидения, и Захар много раз думал о том, что человек прочней дерева. Так оно и было.
Захарий вставал, закуривал трубку и говорил:
— Я в мире человек сверхштатный! Не живу, а присутствую, и учета мне нет… На собранья я не хожу и ничего не член!
— Ну, будя, будя тебе, Захарий, — говорила ему жена. — Будя бурчать, садись чай пить. Член! Обдумал тоже — член!