Том 3. Лики творчества. О Репине. Суриков
Шрифт:
А летом в Енисее купались. Енисей чистый, холодный, быстрый: бросишь в воду полено, а его уже бог весть куда унесло. Мальчиками мы, купаясь, чего только не делали. Под плоты ныряли: нырнешь, а тебя водой внизу несет. Помню, раз вынырнул раньше времени – под балками меня волочило. Балки скользкие, несло быстро, только небо в щели мелькало синее. Вынесло-таки.
А на Енисее я раз приток переплывал, неширокий, сажень 50, у меня судорогой ногу свело. Но я плавать умел и столбиком, и на спине. Доплыл-таки.
А на Каче – она под Красноярском с Енисеем сливается – плотины были. Так мы оттуда – аршин 6–7 высоты – по водопаду вниз ныряли. Нырнешь, а тебя вместе с пеной
Так огонь и вода позволяли играть с собою, не обнаруживая грозящих своих ликов. Звериное царство обращалось к ребенку не страшными своими сторонами, грозило шутливыми, благополучными опасностями. Гораздо более страшные впечатления приходили от мира человеческого.
«В Сибири ведь разбой всегда, – рассказывал Суриков. – Помню, под городом жил один вроде Соловья Разбойника. На ночь, как в крепость, запирались. Приданое моей матери всё украли. Я, помню, еще совсем маленьким был. Спать мы легли. Вся семья в одной постели спала. Я у отца всегда на руке спал. Брат, сестра14. А старшая сестра от первого брака, Елисавета, в ногах спала. Утром мать просыпается: „Что это, – говорит, – по ногам дует?“ Смотрим, а дверь разломана. Ведь если бы кто из нас проснулся, так они бы всех нас убили. Но никто не проснулся, только сестра Елисавета помнит, точно ей кто на ногу ночью наступил. И всё приданое материнское с собой унесли. Потом еще платки по дороге на заборе находили. Да матери венчальное платье на Енисее пузырем всплыло, его к берегу прибило.
А то раз рабочий ломился к нам пьяный в кухню, зарезать хотел. Дети спали, мать одна дома была. Но успела запереться и через окно казаков из казачьего приказа позвать. А то я раз с матерью ехал. Из тайги вышел человек в красной рубашке и заворотил лошадей в тайгу молча. А потом мать слышит, он кучеру говорит: „Что ж, до вечера управимся с ними?“
Тут мать раскрыла руки и начала молить: „Возьмите всё, что у нас есть, только не убивайте!“
А в то время навстречу священник идет. Тот человек в красной рубахе соскочил с козел и в лес ушел. А священник нас поворотил назад, и вместе с ним мы на ту станцию, откуда ехали, вернулись. А я только тогда проснулся – всё время головой у матери на коленях спал, ничего не слыхал».
Знаменателен этот глубокий сон, охватывавший детскую душу каждый раз, когда человеческий мир оборачивался грозным своим ликом. Совершалось нарастание ужаса, суровая сибирская жизнь вплетала в душу художника страшные свои волокна, но в то же время не забывала окутать сознание непроницаемым покровом тихого детского сна.
Всё детство Сурикова кажется таким глубоким вещим сном, в котором железный край Восточной Сибири преображается в райское видение.
Человеку, приехавшему из России, Красноярск с его сорокаградусными морозами, ледяными иглами, висящими в воздухе, режущими, как ножи, ветрами кажется нестерпимым и жестоким краем заточения и ссылки. Но та же жизнь, что пришельцу с Запада показывает свой яростный и жестокий лик, обращала к ребенку, ею самой из себя рожденному, свое материнское любящее лицо, и черты суровой жизни заботливо застилала золотыми снами.
IV
Трагические впечатления
Наряду с этими впечатлениями вольного детства среди вольной природы в жизнь врывались суровые черты быта и нравов XVII века. Люди были мощные и сильные духом: «Душа крепко сидела в ножнах своего тела».
«Нравы жестоки были, – рассказывал Суриков. – Казни и телесные наказания
Мы на них с удивлением смотрели – необыкновенные люди какие-то. Вот теперь скажут – воспитание! А ведь это укрепляло. И принималось только то, что хорошо. Меня всегда в этом красота поражала, сила. Черный эшафот, красная рубаха. Красота! И преступники так относились – сделал, значит расплачиваться надо. И сила какая была у людей: сто плетей выдерживали, не крикнув. И ужаса никакого не было. Скорее восторг. Нервы всё выдерживали».
Отношение к казням было не нынешнее, а древнее. Выявлялась темная душа толпы – сильная и смиренная, верящая в непреложность человеческой справедливости, в искупительную власть земного возмездия. Не было критического отношения к законности самого факта, поэтому трагизм положения осознавался во всей полноте. Детская душа переживала не тупой ужас, а настоящее трагическое действо. В них создавалась напряженность духа, близкая душевному настроению зрителей древней трагедии. Относились, как к театру. Поражала суровая красота постановки: черный эшафот, красная рубаха. У действующих лиц было тоже сознание рока. Казнь становилась актом трагического очищения, каким она и должна была быть по замыслу древних законодателей человечества. Сценический пафос протагонистов16 был велик и выражался молчанием. Тогда детские сердца переполнялись не ужасом, а восторгом.
«Помню, одного драли, – рассказывал Суриков, – он точно мученик стоял. Не крикнул ни разу. А мы все мальчишки на заборе сидели. Сперва тело красное стало, а потом синее: одна венозная кровь текла. Спирт им нюхать дают».
Но если трагический актер не выдерживал патетического безмолвия своей роли, трагедия превращалась в фарс, и зрители были безжалостны.
«Один татарин храбрился, а после второй плети начал кричать. Народ смеялся очень. Женщину одну, помню, драли. Она мужа своего – извозчика – убила. Она думала, что ее в юбках драть будут. На себя много навертела. Так с нее палачи как юбки сорвали – они по воздуху как голуби полетели. А она как кошка кричала – весь народ хохотал. А то еще одного за троеженство клеймили, а он всё кричал: „Да за что же?“»
Смертную казнь Сурикову пришлось видеть в детстве дважды. Об этом он рассказывал так: «Раз трех мужиков за поджог казнили. Один высокий парень был, вроде Шаляпина. А другой – старик. Их на телегах в белых рубахах привезли. Женщины лезут, плачут, родственницы их. Я близко стоял. Дали залп. На рубахах красные пятна появились. Два упали, а парень стоит. Потом и он упал. А потом вдруг вижу, подымается. Это такой ужас, я вам скажу. Потом один офицер подошел, приставил револьвер, убил его.
Вот у Толстого, помните, описание, как поджигателей в Москве расстреливают? Там у одного, когда в яму свалили, плечо шевелилось. Я его спрашивал: „Вы это видели, Лев Николаевич?“ Говорит: „По рассказам“.