Том 3. Оказион
Шрифт:
Жили они за Обуховым мостом, у Пахомовны-старухи комнату снимали. А как ребеночек родился, съехали на другой двор. Пахомовна Нюшку баловала: хорошая такая дсичонка росла, внимательная, и хоть куда — яблонька молоденькая!
Начал Александр бить Нюшку, и за дело и без дела, и н нршдник и в будни, одинаково. И уж Нюшка теряться стола; и так сделает — побьет, и этак сделает — опять дёр к м. И мать стала бить.
Вернется Александр с завода, попадет ему на глаза Нюшка, а ведь как не попасться, ты куда скроешься? — увидит, да так саданет кулаком под подбородок, инда кровь пойдет:
И не то, что Нюшка не родная ему, а то, что в гульбе родилась — мать там с каким-то путалась! — и ничего уж он знать не хочет, противна ему девчонка, и как увидит и как вспомнит — мать-то там до него с каким-то путалась! — как вспомнит, да на девчонку, бить.
А мать кричит:
— Давай, я лучше бить буду!
Думала отвадить этак, уберечь ребенка: свое дитё и побьет, да легонько. Ну, да как ни бей, ведь, сердце-то вот как ходит! — как ни бей, все больно будет. Вырвет девчонку от отца, да бить.
Так из рук в руки, от кулака под кулак, да вся избитая и ходит Нюшка, нянчит сестренку. Если бы с большим такое, тот нашел бы… а ведь она маленькая, затрясется вся…
— Давай, я лучше бить буду! — так и закричит мать.
Стояло в углу сломанное судно, на это судно усаживалась Нюшка: подберется вся, скорчится и сидит тихонько, будто ее и нет в доме.
— Проклятое, скотина! — вдруг вспоминал отец и смотрел, ой, смотрел, и не дай Бог на глаза попасться.
Случалось, что Александр выпивал, и тогда всем было плохо. Он накидывался сначала на Нюшку и лупил ее, чем придется, и ремнем, и веревкой, и так, пинками, — в кровь изобьет, да за мать.
Нет, он не мог простить матери, не мог забыть ей, что путалась, и эта девчонка… и ничего уж знать не хочет, все вспомнил! — и ненавистны ему и мать и дочь.
Когда жили у Пахомовны, тихо было и, даже выпивши, не задирал он мать и не поминал ей, а тут… и до матери добрался.
И как еще Бог спас, целы оставались.
А мать, избитая-то — куда ей девать обиду? — да на девчонку, и выместит: ведь, не будь ее, было бы все! — да на девчонку, да с размаха, как хватит.
А девчонка, Нюшка… отец и на нее и на мать, мать на нее… а ей-то? Если бы с большим такое, тот нашел бы… а ведь она маленькая, затрясется вся…
— У! убила-б тебя! — так и закричит мать.
С год Пахомовна ничего не слышала о своей яблоньке, и жива ли она, ничего не знала: забот у Пахомовны есть о чем, да и со стариком со своим мается — чего-чего, а горя довольно у всякого! — очень пьющий старик, запойный, и как найдет на него, так все и тащит, а не дай, кулаки сучит.
На Пасху, на неделе собралась Пахомовна в гости по знакомым наведаться, — слава Богу, со стариком у ней потише стало. Пришла Пахомовна к Машковым, глядит на свою Нюшку, а ее и узнать нельзя: и что такое сталось с девчонкой, не может в толк взять старуха — почернела вся, как чурка, и ободранная и исцарапанная.
— Давно ль вы ее приобщали? — спохватилась старуха. Да, так и есть: с тех самых пор, как от Пахомовны съехали, ни разу и в церковь не сводили девчонку, с год уж.
Время было до обеда, поздние обедни еще не кончились. Стала Пахомовна просить мать отпустить с ней в церковь девчонку. Мать сначала-то недовольна, — кто без Нюшки за ребенком посмотрит? — а потом согласилась.
И пошла Пахомовна в церковь, повела с собой Нюшку. И опять дорогой, как взглянет, и глазам не верит: и что такое сталось с девчонкой? Но сколько ни начинала заговаривать, молчит Нюшка, только смотрит, и так как-то смотрит, словно бы Пахомовна бить ее сейчас примется. Так ничего и не узнала старуха, привела Нюшку в церковь, приобщила, и опять домой.
«Вошли мы в квартиру, — рассказывала после Пахомовна, — и вижу я, девчонка так в угол и бросилась к судну, уселась смирнехонько, голову наклонила и сидит. Смотрю я и ничего понять не могу. Что же это, думаю, с девчонкой такое сделалось, как облезьянка ученая! А мать и говорит: „Это ее постоянное место, при отце она не смеет больше нигде находится!“ Жалко мне стало девчонку, постояла я, посмотрела, простилась и пошла. Иду себе, и раздумалась: зачем же я Нюшку-то с собой не взяла, погостила б у меня! приобщила девчонку, а ей как в темнице! Иду, раздумываю, а ноги так и подкашиваются, и чем ближе к дому, тем труднее мне, невмоготу идти, — и повернула назад. Вхожу я в квартиру, а уж девчонка вся-то избита: вся рука в крови и лицо расцарапано. Как увидела я, так у самой тут и заныло: „Не отпустите ли, говорю, ее погостить денька на два, а то очень мне одной скучно!“ — матери говорю. А мать: „Ей сестру качать надо! — и не смотрит, а потом обернулась, — ну, да пускай идет!“ Я к отцу: „А вы, папаша, отпускаете?“ „А чтоб она сгинула, подохла скорей!“ и рукой махнул. А девчонка трясется вся, да глядит так, а сказать-то и не смеет, что, мол, „возьми меня, Пахомовна!“»
И взяла Пахомовна девчонку, яблоньку свою, умыла и пригладила ее, свою яблоньку, — ведь и узнать было нельзя! — и так запугалась девчонка, всего боится, а тут и в себя пришла, успокоилась.
Три недели прожила Нюшка у Пахомовны, а дальше и не знает старуха, куда ее девать: держать у себя больше не может, старик опять за свое взялся, долго ли до греха! а отдать младенца на поругание духу не хватает.
Случай выручил Пахомовну. Нашлись добрые люди, взяли у нее ее Нюшку, — в хорошие руки попала девчонка. Приглянулась она им, а своих нет, не благословил Бог, да и как не приглянуться: оправилась у Пахомовны девчонка и опять хоть куда, как яблонька молоденькая. И повезли Нюшку в деревню жить.
Пропала бы девчонка, совсем заколотили бы ее, издрожалось бы все ее маленькое тельце, погасили бы дух в нем, горькое сердечко ее задохнулось бы от такой ранней, такой нашей горечи…
В деревне в усадьбе жила Нюшка, — как свою, полюбили ее, и она прижилась.
А Машковы ничего, Машковы живут нынче тихо ладно, ну, когда выпивши разве, да и то, куда против прежнего. Растет у них дочка, Катюшка, отец-то очень девчонку любит! Машковы живут, слава Богу, не жалуются, а про Нюшку и словом не обмолвятся, ровно и нет ее и не было: или так, для него она проклятое, и вот сбыта с рук, не мозолит глаза, ну, и успокоился, а для матери, забыть-то не забыла она, а будто и схоронила свой грех, ведь заел он ее упреками… или не так?